— Давно уж этот зык несется, а так, похоже, что балики одни, — возражал скептический голос.
— Я бы никому в свете не поверил, господа председящие, но сам Авдюшкин нынче на базаре говорил: землю господскую отберут!
Ну да… если Авдюшкин, ну этот отберет…
— Балики все, брат, побаски одни…
— В газете писано! Что же я из пятки, что ль, взял? Чай, говорят люди…
— Ну, что скажешь? — спросил у Лапина о. Евлампий, когда они отошли от круга, и сейчас же со вздохом прибавил: — Слепцы!..
Лапин молча посмотрел вдаль, за реку, где голая, серая, морщинистая гора, жмурясь от ослепительных лучей, молчаливо глядела на свое отражение в зыбком голубом зеркале, словно дивилась на причудливые складки и углубления в своих размытых боках, на рассыпанные по обрыву зеленые кустики, ухватившиеся за выступы белых камней. Поглядел, помолчал, потом, не отвечая на вопрос, сказал:
— Я на станицу смотрю… оригинальная какая… интересная…
Из-за реки станица казалась не той, к какой привык глаз, а незнакомо-новой в живописно сотканной пестроте зеленых, белых, бурых пятен, похожею на зубчатый веер с серыми полосами улиц, с ослепительно сверкающим солнечным узором облупившихся крыш. Домики внизу, у косы, как будто жались к земле, старались укрыться за зелень тополей, друг за друга. Потом ползли в гору, вырастали на волнистой линии седловины, разбегались по отлогому скату над буераком и скрывались в серо-зеленом просторе степи, закутанной в серебристую дымку тумана, тонули там, в далеком трепещущем мареве, на грани земли и неба, где чуть-чуть обозначались два седых стража — молчаливые курганы.
— Славная моя станичка… — в раздумье проговорил Лапин. Потом обернулся к о. Евлампию: — Слепцы, говоришь? Эка, новость какую открыл… А ты гляди в корень! Ты на все надеваешь свой семинарский подрясник, думаешь: все и каждый прошли в шесть месяцев тот путь, который ты одолел в полтора десятка лет? Нет, ты найди настоящую точку! Станица вон: там и пыль, и кривые улицы, и тощая зелень, и домишки есть — просто дрянь одна… Но глянь в целом: красота!.. А в толпе этой — ты думаешь, все булыжники, как Игнат? А Сухов, Ольхин, Гордеев? Забыл? — настоящие алмазы и по мысли, и по чувству! Хоть бы и нам с тобой такую жажду знания, такое горение души!..
Доктор упрекающим взглядом посмотрел на о. Евлампия. Батюшка снял шляпу, расправил рукой мокрые волосы и, не возражая, но как бы извиняясь, сказал:
— Да я и сам верю в них. Но иной раз посмотришь, как они в темноте своей натыкаются на разные предметы, — берет жуть просто…
— Не робей, батя! — уверенно сказал доктор. — Вот видишь, — все охвачено дремотой, неподвижностью, ослаблено зноем? А сколько скрытой силы под этим нарядным шатром! Сколько волнующих ожиданий! Чую я: ходит по народу смутная жажда какого-то геройства, шумного праздника… И вот-вот раздастся громкий, зажигающий клич…
— Едет! — крикнул вдруг кто-то в стороне.
— Ну?! не брешешь? — тотчас же отозвался другой голос.
От серой кучки хуторских хаток, из-за верб, скакал верхом к мосту казак, вестовой. Народ дрогнул, зашевелился, как потревоженный муравейник. Вот вестовой уже на мосту. Что-то прокричал на скаку, махнул несколько раз рукой назад, — за дробным стуком копыт по доскам ничего нельзя было разобрать. Вон по косе от станицы к мосту побежали вдруг ребятишки и взрослые, мужчины и женщины, точно ветер подхватил их от станицы и погнал и закружил, как серый прошлогодний лист. Голые купальщики, выскочив из воды, спешили надеть на себя платье, путались в белье, падали, смеялись.
Из-за верб, от хутора Талового, показалась тройка. Ближе, ближе. Слышно, как устало прогромыхивают бубенцы. Вон Пахом Матвеевич сидит, хуторской атаман, насеку перед собой держит. А рядом с ним, в пиджаке и картузе из чесунчи, — плотный человек, похожий с виду на торговца средней руки или на земского фельдшера.
— Это и есть он? — послышались голоса.
— Должно быть, он…
Это был ожидаемый депутат.
Он снял свой белый картуз, молча раскланялся на обе стороны. Кучер перед мостом несколько придержал лошадей. Сторож Игнат забежал наперед тройке и закричал трагическим голосом:
— Остановись, Семен, остановись!
Кучер остановил тройку. Депутат неловко вылез из тарантаса, снял фуражку и, окинув окружившее его плотное кольцо человеческих лиц робким, как будто недоумевающим взглядом, сказал несколько незначительных приветственных слов. Голос у него был жидкий, осипший от дороги, взволнованный и неуверенный, и никому не удалось расслышать, как следует, что он говорил. Очень толкались, напирали друг на друга, а сзади сейчас же закричали ура, неистово и ожесточенно. И речь депутата бесследно утонула в этом растущем и разбежавшемся вширь многоголосом водопаде.
Когда смолкли крики, о. Евлампий откашлялся и, придерживая крест на чесунчовой рясе, приветствовал депутата кратким, несколько витиеватым, правда, но искренне-восторженным словом, указывая на общую народную радость видеть первого своего избранника на берегах тихого Дона.
— Доселе эти берега встречали только важных сановников: военных министров и генералов, — ныне мы впервые приветствуем своего избранника, подлинного сына нашего родного казачества, вскормленного мозолистыми руками, выросшего среди всем нам знакомой нужды, не украшенного чинами, а самими нами избранного на защиту народных прав и свободы…
Игнат, стоявший ближе всех к депутату, заплакал пьяными слезами и растроганным голосом воскликнул:
— Верно, батюшка! верно! Крупаткина мы встречали… Мирского Святополка также самое!.. Я сам был — вот не дальше, как от вас… Ура, господа!..
И опять там, сзади, взметнулся бушующий каскад криков, разлился по берегу, перекинулся на мост, на лодки, даже на воз с зеленым сеном, на верху которого, как три маковых цветка, торчали три девчурки в красных платьицах.
Потом говорили студенты. И опять кричали ура. А депутат, потупив глаза, покорно и растерянно слушал всех, и фигура была у него очень не эффектная, будничная, серая, и на лице — смущение, озадаченность и беспомощность, возбуждавшая в Лапине, смотревшем на него издали, чувство неопределенного сожаления. Видно было, что ему неловко, жарко, нудно, и думал он как будто: хорошо бы сесть поскорей в тарантас да уехать.
Когда поток приветствий и криков вылился весь до конца, депутат сказал еще что-то, чего доктору опять не удалось расслышать, несмотря на самое напряженное внимание, потому что молодая восторженная толпа снова затопила его голос бурными приветствиями и криками.
Потом подхватили его на руки, стали качать. Понесли на руках. И было видно, как неловко ему в этом положении, как больно смотреть на яркую, затканную ослепительными лучами бирюзу неба, как он придерживал левой рукой, у сердца, должно быть — часы, чтобы они не выскочили из кармана. Пыль поднималась из-под ног, лезла в рот, нос, в глаза. Было жарко и от солнца, и еще более от разгоряченных, вспотевших тел, которые, сопя и пыхтя, толклись под ним и вокруг него, стараясь подержаться за покорно колыхавшееся тело народного избранника.
Когда перенесли его через мост, о. Евлампий, самоотверженно державшийся за левый сапог депутата, чувствуя толчки в спину и под коленки, размазывая ладонью по лицу грязные потоки пота, случайно оглянулся. Он встретил на одно мгновение беспомощно страдающий взгляд триумфатора, мгновенно сообразил, что надо пощадить народного избранника.
— Может, вам неудобно? — быстро спросил он и сейчас вслед затем замахал руками:
— Господа! позвольте!..
Когда депутата поставили на ноги, он, красный, потный, покрытый серыми пятнами пыли, с искренней радостью в голосе сказал:
— Благодарю вас, батюшка! Я, если позволите, господа, с удовольствием бы пешком с вами…
Позволили. Он с осторожностью облегченно вздохнул, благодарно улыбнулся и пошел, окруженный плотным, непроницаемым живым полукругом, от которого пыхало жаром. Песочная мелкая пыль тающим белым столбом плыла над ними.
Увязая в глубоком песке, он неловко кланялся на обе стороны встречавшим и, как будто с тревогой, посматривал вперед, на станицу, где на базарной площади, начиная от косы и уходя к станичному правлению, темнели, как лес, людские массы, шевелясь, свиваясь и развиваясь в пестроцветные шпалеры, колышущиеся стены и ряды…
Он покорно двигался вперед, машинально повинуясь движению следовавшей за ним толпы, а недоумело вопрошающий взгляд хотел сказать: «Неужели и тут будут качать?.. О, горькая чаша народного расположения!..»
Развернулся стройный ряд хуторских атаманов с насеками, в белых кителях, при холодном оружии. Похожий на воинскую команду, он производил торжественное и внушительное впечатление. Впереди них — Непорожнев, великолепная фигура, воинственная и устрашающая. За ним старичок в парусиновом кителе, с Георгием на груди и с хлебом-солью на блюде.