Долговязый Кузьма, по-бабьи повязанный, петухом петушится, улещает словами, потчует вдов наповал.
И в полном молчании не режут — ломают курицу вдовы, едят по-звериному, чавкают.
Так по косточкам разберут они всю троецыпленицу, да за яичницу.
А она глазунья и трещит и прыщет на жаркой сковородке, обливается кипящим душистым салом.
Досыта, долго едят, наедаются вдовы.
Оближут все пальчики, да с заговором вымоют руки и до последней пушинки все: косточки, голову, хвост, перья и воду соберут все вместе в корчагу.
И зажигаются свечи.
Мокрыми курицами высыпают вдовы с корчагой на двор.
Вырыли ямку, покрыли корчагу онучей, закапывают курочку.
И все, как одна, не спеша с пережевкой, с перегнуской затянули вдовы над могилкой куриную песню.
Песней славят — молют троецыпленицу.
Тут Кузьма, не снимая платка, избоченился.
Не подкузьмит Кузьма, вьет из себя веревки, хочешь пляши по нем, только держись!
И разводят вдовы бобы, кудахчат, как куры, алалакают.
Обдувает холодом ветер, помачивает дождик.
Вцепляется Бес в ребро, подает Водяной человеческий голос.
Темь, ни зги. Скоро петух запоет.
Мольба умолкает. В избе тушат огни.
Протяжная осень.
На задворках щенята трепали онучу, потрошили священные перья троецыпленицы.
Растянувшись бревном, гнал до дому Кузьма, кукурекал.
А дождь так и сеет и сеет…
Протяжная осень.
Не в трубы трубят, — свистит ветер-свистень, шумит, усбушевался. Так не шумела листьями липа, так не мели метлами ливни.
Xунды-трясучки шуршали под крышей.
Не гавкала старая Шавка, свернувшись, хоронилась Шавка в сторожке у седого Шандыря, — Шандырь-шептун пускал по ветру нашепты, сторожил, отгонял от башни злых хундов.
В башне шел пир: взбунтовались ухваты, заплясала сама кочерга, Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи задавали пляс, скакали по горнице, инда от топота прыгал пол, ходила ходуном половица.
Бледен, как месяц, сидел за столом Иван-царевич.
За шумом и непогодой не было слышно, сказал ли царевич хоть слово, вздохнул ли, посмотрел ли хоть раз на невесту царевну Копчушку.
В сердце царевны уложил ветер все ее мысли.
Прошлой ночью царевне нехороший приглазился сон, но теперь не до сна, только глазки сверкают.
Ждали царевича долго не год и не два, темные слухи кутали башню. Каркал Кок-Кокоряшка: «Умер царевич!» — А вот дождались: сам прилетел ясный сокол.
Всем заправляла Коза: известно, Коза — на все руки, не занимать ей ума, — и угостить, и позабавить, и хохотать верховая.
А ветер шумел и бесился, свистел свистень, сек тучи, стрекал звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад, как сухую былину, и колотил прутья о прутья.
Ходила ведьма Коща вокруг башни, подслушивала.
Плотно в башне затворены ставни, — чуть видная щелка. Покажется месяц, западет в башню и бледный играет на мертвом — на царевиче мертвом.
Давным-давно на серебряном озере у семи колов лежит друг его, серый Волк, и никто к серому не приступится. Отгрызли серому Волку хвост, — не донес серый Волк до царевича воду! — и рядом с Волком в кувшинчиках нетронутая стоит живая вода и мертвая: не придет ли кто, не выручит ли серого! А Иван-царевич за крепкими стенами, и никто к нему не приступится. Ивана-царевича — уж целая ночь прошла — за крепкими стенами повесили.
— Пронюхает Коза, догадается… скажет царевне, возьмет, вспрыснет царевну: «С гуся вода, с лебедя вода…» — тут ведьма Коща поперхнулась, крикнула Соломину-воромину.
Соломина-воромина тут-как-тут.
Села Коща на корявую да к щелке. Отыскала сучок, хватила безымянным пальцем сучок — украла язык у Козы:
— Как сук не ворочается, как безымянному пальцу имени нет, так и язык не ворочайся во рту у Козы.
И вмиг онемела Коза, испугалась Коза, бросила башню. Ушла Коза в горы.
Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели за теплое море.
Пропала Коза. И никто не знает, что с Козой и где она колобродит рогатая.
А ведьма Коща вильнула хвостом и — улизнула: ей, Коще, везде место!
И кончился пир.
Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи нализались до чертиков, в лежку лежали.
Хунды-трясучки трясли и трепали седого шептуна-Шандыря. Мяукала кошкой Шавка от страха.
Сел царевич с Копчушкой-царевной, поехали.
Едут.
А ночь-то темная, лошадь черная. Едет-едет, царевич, едет, да пощупает: тут ли она? Выглянет месяц. Месяц на небе, — бледный на мертвом играет. Мертвый царевич живую везет.
Проехали гремуч вир проклятый. А ночь-то темная, лошадь черная.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь. Проехали чертов лог.
А ночь-то темная, лошадь черная. И опять:
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь, — а сама ни жива, ни мертва.
У семи колов на серебряном озере, где лежит серый Волк, у семи колов как обернется царевич, зубы оскалил, мертвый — белый — бледный, как месяц.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет…
А ночь темная, лошадь черная…
— Ам!!! — съел.
Не стучалась, не спрашивала, шибко растворила она мои двери, такая совсем-совсем еще крохотная с белыми волосками.
— Вставай! — крикнула, а синие глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка!
— Снегурушка.
— Ты мне принесла?..
— Морозу! — и на пальчиках белый сверкнул у Снегурушки первый снежок, а глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка, возьмешь ты меня? Мы поедем шибко-шибко на санках с горки на горку…
— Вот как возьму! — она протянула свои светлые ручки и, крепко обняв, прижимала носик и губки к моим губам.
— А кого еще мы возьмем?
— Серого волка.
— А еще?
— Ведмедюшку.
Я поднес Снегурушку к моему окну, в окно посмотреть.
Шел снег белый, первый снежок.
— Шатается, — показала пальчиком Снегурушка, вытянула губки, — ветер… ветрович шатается.
— А когда перешатается, мы и покатим на санках шибко-шибко с горки на горку…
— По беленькой травке?
— При месяце.
— Месяц будет белый, в беленьком платочке… — и она твердо спрыгнула наземь.
— Так ты не забудешь?
— Не забуду.
— Прощай!
— Прощай, Алалей.
И так же шибко захлопнулись двери, — Снегурушка скрылась.
Шел снег белый, первый снежок.
1906 г.
Дунуло много, — буйны ветры.
Все цветы привозблекли, свернулись.
Вдарило много, — люты морозы.
Среди поля весь в хлопьях драковитый дуб, как белый цветок.
Катят и сходятся пухом снеговые тучи, подползает метелица, порошит пути, метет вовсю, бьет глаза, заслепляет: ни входу, ни выходу.
И ветер Ветренник, вставая вихорем, играет по полю, врывается клубами в теплую избу: не отворяй дверь на мороз!
Царствует дед Корочун.
В белой шубе, босой, потряхивая белыми лохмами, тряся сивой большой бородой, Корочун ударяет дубиною в пень, — и звенят злющие зюзи, скребут коготками морозы, аж воздух трещит и ломается.
Царствует дед Корочун.
Коротит дни Корочун, дней не видать, только вечер и ночь.
Звонкие крепкие ночи.
Звездные ночи, яркие, все видно в поле.
Щелкают зубом голодные волки. Ходит по лесу злой Корочун и ревет, — не попадайся!
А из-за пустынных болот со всех четырех сторон, почуя голос, идут к нему звери без попяту, без завороту.
Непокорного — палкой, так что секнет надвое кожа.
На изменника — семихвостая плетка, семь подхвостников: раз хлеснет — семь рубцов, другой хлеснет — четырнадцать.
И сыплет и сыплет снег.
Люты морозы, — глубоки снеги.
С вечера петухи кричат, с полудня метелица, к белому свету люты морозы.
Люты морозы, — глубоки снеги.
Не скоро Свету — солнцу родиться, далек солноворот. Хорошо медведю в теплой берлоге, и в голову косматому не приходит перевернуться на другой бок.
А дни все темней и короче.
На голодную кутью ты не забудь бросить Деду первую ложку, — Корочун кутью любит. А будешь на Святках рядиться, нарядись медведем, — Корочун медведя не съест.