Между тем мечты Прасковьи Михайловны начинали осуществляться. Свёкор писал ей, что он очень хворает, не встаёт с постели, и просил навестить его, так как муж её в дальней отлучке. Хотя наступил февраль, на дворе были сильные морозы; наскоро собралась она и поехала с сынком. Тогдашние холоденские ямщики делывали в зимний путь сто вёрст[60], не кормя, в девять часов. Для скорости, чтобы поспеть в Москву в семь часов, она переменила лошадей на половине дороги, в Б-ах[61]. В первом селе отсюда осадили кибитку[62] рои девочек с криком: «Булавочку, барыня, пригожая!» — и едва ли не с версту бежали, запыхавшись, за булавочкой. В Островцах дали лошадям перехватить по ковшу воды[63]. Пока ямщик занимался этим делом, кибитку обступила толпа, большей частью женщин и ребятишек. В числе молодых баб много было пригожих. Золотые кички крепко, как в тисках, стягивали их лбы, а сзади шеи, почти до плеч, упадала блестящая стеклярусная сетка[64]. У всех в ушах пестрели стеклярусные подвески и на шее такие же ожерелья; зачерствелые от работ пальцы унизаны были медными перстнями и кольцами. Поступь их была важная и даже грациозная. Стан держался прямо, но юбочка, понёва[65], из шерстяной клетчатой материи, похожей на шотландку, и подвязанная очень низко, с каждым шагом колебалась из стороны в сторону. Замечено, что на этот шаг из крестьянских кокеток есть особенные мастерицы. Много безобразила их обувь. Шерстяные толстые чулки в бесчисленных сборах спускались к котам[66], а у беднейших к лаптям. Сапоги по колено означали особенное внимание к ним мужей. Спустя с плеча левый рукав овчинного полушубка, обшитого у иных котиком[67], молодые бабы, большей частью, опирались на плечо своих подруг и лукаво пускали на проезжих стрелы своих карих или серых глаз. Похвалы их или критические заметки сопровождались рассыпным хохотом, иные мурлыкали про себя отрывки песен. Дети, несмотря на мороз, были в одной рубашонке (заметить надо, очень чистой). Издали многие из них казались ходячею огромною шапкой, клочком рубашки и двумя огромными сапогами. По сторонам каждого из этих движущихся чучелок мотались рукава рубашки, потому что руки у всех спрятаны были под пазухой. Прасковья Михайловна заметила, что в толпе женщин две молодки держали перед собою по одному мальчику в рубашонке, защищая их от холоду полами своих шуб.
— Что, это ваши братишки? — спросила Прасковья Михайловна.
При этом вопросе в толпе послышался смех.
— Так неужели детки?
Тут уж разразился заливной хохот.
— Это мужья их! — закричало несколько голосов.
— Да сколько же им лет?
— Мужьям-то?
— Да.
— С Николы вешнего пошёл четырнадцатый[68].
— А молодицам?
— А молодицам-то?
— Да.
— Одной без годика два десятка, а другой ровнёхонько два.
Надо заметить, что этих молодых бабёнок очень баловали свёкры, налегая всей тяжестью чёрных работ на старых жён своих, которые также имели некогда своё счастливое время. Молодой невестке пряник или калачик из города, и кусочек зеркала, купленный у гуляки дворового человека[69], и, что считалось большою драгоценностью, — кусочек белого мыла[70]. Старушкам был почёт только для вида при народе на улицах, а дома ставили их ни во что. Эта безнравственная очередь сменялась тогда с каждым новым поколением, пока не вышло благодетельное постановление, чтобы не венчать мужчин прежде восемнадцати, а женщин прежде шестнадцати[71].
По случаю счёта годов молодым бабам начались у них споры, потом причитания разных достопамятных эпох, ознаменовавших историю деревни. Тогда-то был пожар, Аксюшка родила уродца с собачьей головой, Сидорка ошпарился в бане, Емелька напился до того, что вороны клевали у него глаза, волки ходили по улице среди белого дня. Пошли упрёки, брань, к молодицам присоединились старушки, к старушкам мужики. Война разгоралась… Но ямщик тронул лошадей… Колокольчик зазвенел, полозья засипели, оставляя за собою два пушистые, блестящие искрами, хвоста… Замелькали верстовые столбы, напудренные рощи, поля, покрытые саваном снегов, длинные деревни, бабы, достающие воду из колодцев, наподобие журавлей на одной ноге, мохнатые лошадёнки и полинялые коровёнки, утоляющие жажду из оледенелых колод[72], опять и опять ходячие чучелки в огромных шапках с заломом и в сапогах по брюхо или в лаптёнках. Но всё это скоро затушевалось. Завечерело на дворе; все предметы начали рябить в глазах и наконец потонули во мраке. Верстах в десяти от Москвы полный месяц затеплился на матовом небе и вскрыл прежнюю панораму, только при ночном освещении. Немного погодя разноцветная дуга обогнула месяц. «К добру!» — сказал Ларивон. «К морозу!» — прибавил ямщик и захлопал рукавичками[73]. Прасковья Михайловна и Ваня не спали; мать потешала сына, указывая ему на живые картины зимы. То блеснёт перед ними верста под хрусталём ледяной коры, то засверкает поле миллионами дрожащих искр, то сучья в роще, покрытые густым инеем, протянут над путешественниками или страусовое перо, или пушистое марабу[74], или оснежённое гроздье; иногда, словно шаловливый леший, осыплет кибитку горстями снегу. Среди глубокой тишины распевает один колокольчик, да разве ямщик, для отдыха лошадей — а может статься, непонятное ему чувство попросилось у него из груди наружу — затянет свою грустную, замирающую песнь, которая так тешит и щемит душу. Бьёт колокольчик реже; кажется, всё слушает: и поля, и рощи, и самый месяц на небе. Но вот рассыпался крик и гам ребятишек по деревне, ямщик молодецки окликнул своих коней-судариков, мелькнул ряд моргающих в окнах огоньков, и опять среди глубокой тишины распевает один колокольчик. Забелели две пирамиды, поперёк их лёг шлагбаум[75]. Кибитка остановилась. Ларивон побежал в караульню, ямщик слез, чтобы подвязать болтливый язык у колокольчика[76]; лошади отряхнулись, подняв от себя блестящую снежную пыль, фыркнули, причём ямщик каждый раз приговаривал: «Будь здоров!» — и стали чистить морды, запушённые снегом, то об оглобли, то о тулуп своего хозяина.
Тогда на заставах было очень строго. Прасковья Михайловна забыла запастись видом[77], которого в прежние её поездки в Москву никогда от неё не требовали, и ей приходилось поворотить оглобли назад или ночевать в съезжем доме[78]. Но целковый всё уладил[79]. «Подвысь!» — закричал целковый в виде засаленного сюртука[80] с клюковным носом. «Подвысь!» — повторил бравый ундер архаровского полка[81], и Пшеницына с трепетом сердечным въехала в Москву, сотворив широкое крестное знамение. Подвязанный колокольчик молчал; ямщик, озираясь робко, возвышал голос на лошадей; на улицах было пусто и жутко. Будто ехали по вымершему городу. Только изредка будочник постукивал в окна, чтобы гасили огни, хотя был только девятый час[82]. На этот стук отзывался со дворов басистый лай собаки, и протяжно гремела её тяжелая цепь.
Кибитка остановилась в Таганке, у каменного двухэтажного дома[83], белевшего среди длинных заборов. Нигде в нём не видать огонька. Доступ в старинные купеческие дома, особенно ночью, не менее труден, как в древние баронские замки, хотя нет около них ни рвов, ни мостов подъёмных, ни рогатин. Ларивон нырнул в облаке пара, валившего от лошадей, и исчез. Тихо, сквозь железную решётку, застучал он в окно флигеля[84]; тихо, сквозь форточку, опросил его голос. Вскоре без шума отворились ворота; будто из земли выступил маленький человечек, остриженный в кружок, в крашенинном халате[85], и впился в ручку Прасковьи Михайловны. Осторожно въехала тройка на двор. Тут пошли опять постукиванья и переговоры на заднем крыльце. Наконец отворились двери в сени. Чернобровая девка с длинною косою до пят, с помощью фонаря осмотрев сонными глазами приезжих в лицо, повела их вверх по каменной, изрытой лестнице. И на лестнице, и в сенях чистота необыкновенная, какой и ныне с заднего хода не бывает во многих купеческих и даже дворянских домах. Посмотришь с улицы — палаты; с парадного входа всё, как и быть должно, по регламенту палат; комнаты великолепно убранные; мебель, обитая бархатом, стоит чинно, по ранжиру; полы блестят, хоть глядись в них. Зайдите-ка с заднего крыльца — вам бросятся в глаза кучи сора, в которых и завитки огуречной кожи, и разбитая посуда, и пучки волос; тут же обледенелые потоки помоев, клочки рогожек на дверях и художнические эскизы мелом национальной школы живописи; вас обдаст удушливый запах, который пропитает в один миг вашу одежду. Зоркий глаз Ильи Максимовича, казалось, проникал и в самые потаённые углы; дом содержался в величайшем порядке и опрятности, как и все дела его. В верхних сенях встретили приезжих: малый лет двадцати с небольшим и мальчик лет шестнадцати, прилично одетые, и немолодая женщина в платке на голове, которого одно крыло было на отлёте, как у птицы, когда она от сна только что выправляется из гнезда. Все приложились к ручкам Прасковьи Михайловны и Вани, а женщина, сверх того, осыпала их разными олимпийскими эпитетами[86]. В одной из прохожих комнат стояла кровать с двумя или тремя перинами под ситцевым балдахином[87]. Она была пуста. Тут же от лежанки[88], за несколько шагов, пышал африканский жар, и на ней возлежала на заячьей шубке какая-то великолепная особа. Тяжело волновалась белая, пышная грудь, торчали две огромные ноги в синих шерстяных чулках с красными стрелками. Это было лицо без названия должности. В наше время назвали бы её фавориткой[89]. Она проснулась, но не удостоила приезжих словом. Сама Прасковья Михайловна прошла около неё на цыпочках, с подобающим уважением, зная, что такие именно особы обладают волшебным жезлом покровительства.