Как она мне, однако, надоела! Отдать мою любимицу, мою певучую радость, мою гитару в эти рыбыл плавники!
«Больной элемент», наверное, подтянул бы колки и затренькал:
Вы-ыйду-ль я на ре-еченьку,
Выйду-ль я на бы-ыструю…
Ужас какой!
Я так люблю ее, мою «подругу семиструнную»…
С самого детства знаю я над собой эту власть струн.
Помню, как первый раз ребенком услышала я в балете в Мариинском театре «Соло на арфе» Цабеля. Я была так потрясена, что, вернувшись домой, ушла одна в гостиную, обняла жесткую диванную подушку с вышитой бисерной собачкой и плакала, до боли прижимаясь лицом к бисерным лапам. Я ведь не могла рассказать о неизъяснимом восторге, о блаженной струнной тоске, первый раз зазвеневшей для меня в земной моей жизни.
Звук струнный – это почти первая музыкальная радость человечества. Самая первая, конечно, свирель – у народов пастушеских. Но в первой молитве, в первом храме всегда торжественно и вдохновенно пели струны…
Короткие арфы в руках у жриц Ассирии, у египтянок…
«Начальнику хора. На струнных орудиях. На осьмиструнном. Псалом Давида…»
Потом лиры, лютни и, наконец, гитара. Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый века – все звенит, все поет и плачет гитарными струнами. Миннезингеры, менестрели, бродячие поэты-музыканты разносят в песнях чары любви и колдовство черной книги «Гримуара». И вся поэзия средневековой жизни идет в сердца через струны.
В дни самого мрачного средневековья, когда тихие затворники, пряча мысль свою, как тайную лампаду в темных кельях монастырей, в исступленных муках души искали великий разум у жизни и за эту муку свою сгорали на кострах инквизиции, – тогда о радостях земли знали только песни, и несли их певцы-поэты с гитарами в руках.
В России гитара была хороша только у цыган. Русский человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал лады и тренькал:
Цыгане «мотивчика» не тренькают. Они умеют перебирать струны говорком, давать вспышки, вскрики и сразу гасить бурный аккорд ласковой, но властной ладонью.
У каждого своя манера дотронуться до струны. И каждому она отвечает иначе. И у нее бывают свои настроения, и не всегда одинаково отзовется она даже на привычное ей касание.
«Более сырой, более сухой воздух», – скажут мне.
Может быть. Но разве наши собственные настроения не зависят в большой мере от «сухости» окружающей среды?
Старая, пожелтевшая гитара, с декой тонкой и звонкой, – сколько в ней накоплено звуков, сколько эманации от песенно касавшихся пальцев; такая гитара – дотроньтесь до нее! – сама поет, и всегда в ней найдется струна, настроенная созвучно какой-то вашей струне, которая ответит странным физическим тоскливо-страстным ощущением в груди, в том месте, где древние предполагали душу…
Я не могла отдать свою гитару щучьей девице для увеселения «больного элемента».
20
Утром ко мне зашел Смольянинов. Он был чем-то вроде администратора на нашем корабле. В прошлой своей жизни – как будто сотрудником «Нового времени». В точности не знаю.
– Знаете, – сказал он мне, – кое-кто из пассажиров выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу не чистили. Говорят, что вы на привилегированном положении и не желаете работать. Нужно, чтоб вы как-нибудь проявили свою готовность.
– Ну что ж, я готова проявить готовность.
– Прямо не знаю, что для вас придумать… Не палубу же вас заставить мыть.
– А-ах!
Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!
Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов – тот, кто тер щеткой, приговаривал: «гэп! гэп!» – осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность – сует в руки косую щетку и гонит на палубу.
Наконец-то! Спасибо, милая!
– А скажите, – обращаюсь я к Смольянинову, – у них есть такая косая щетка? И воду будут лить из шланга?
– Как? – удивляется Смольянинов. – Вы согласны мыть палубу?
– Ну конечно! Ради бога, только не передумайте. Бежим скорее…
– Да вы хоть переоденьтесь.
Переодеваться-то было не во что.
Вообще на «Шилке» носили то, что не жалко, сохраняя платье для берега, так как знали, что купить уже будет негде. Поэтому носили то, в чем в ближайшие дни никакой надобности не предвиделось: какие-то пестрые шали, бальные платья, атласные туфли.
На мне были серебряные башмаки… Все равно в них по городу не пойдешь квартиру искать…
Поднялись наверх.
Смольянинов пошел, распорядился. Юнга притащил щетку, притянул шланг. Брызнула веселая вода на серебряные башмаки.
– Да вы только так… для виду, – шептал мне Смольянинов. – Только несколько минут.
– Гэп-гэп, – приговаривала я.
Юнга смотрел с испугом и состраданием.
– Разрешите мне вас заменить!
– Гэп-гэп, – отвечала я. – Каждому свое. Вы, наверное, грузили уголь, а я должна мыть палубу. Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю и горжусь приносимой пользой.
– Да вы устанете! – сказал еще кто-то. – Позвольте, я за вас.
«Завидуют, подлые души!» – думала я, вспоминая мои далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.
– Надежда Александровна! Вы и в самом деле переутомились, – говорит Смольянинов. – Теперь будет работать другая смена.
И прибавил вполголоса:
– Очень уж вы скверно моете.
Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.
– И потом, уж очень у вас довольное лицо, – шепчет Смольянинов. – Могут подумать, что это не работа, а игра.
Пришлось отдать щетку.
Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех незнакомых дам, услышала свое имя.
– Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.
– Да что вы!
– Я вам говорю – Тэффи едет. Ну конечно, не так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный стол, и работать не желает.
Я грустно покачала головой.
– Ах, как вы несправедливы! – сказала я с укором. – Я собственными глазами только что видела, как она моет палубу.
– Ее заставили мыть палубу? – воскликнула одна из дам. – Ну, это уж чересчур!
– И вы видели ее?
– Видела, видела.
– Ну и что? Как?
– Такая длинная, истощенная, цыганского типа, в красных сапогах.
– Да что вы!
– А нам никто ничего и не сказал!
– Это же, наверно, очень тяжелая работа?
– Ну, еще бы, – отвечала я. – Это вам не рыбу ножичком гладить.
– Так зачем же она так?
– Хочет показать пример другим.
– И никто нам ни слова не сказал!
– А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хотим посмотреть.
– Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье.
– Ну, это уже было бы совсем чересчур, – пожалела меня одна из дам.
– Ну что ж, – успокоила ее другая. – Писатель должен многое испытать. Максим Горький в молодости нарочно пошел в булочники.
– Так ведь он в молодости-то еще не был писателем, – заметила собеседница.
– Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе зачем бы ему было идти в булочники?
Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.
– Можно?
– Можно.
Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.
– Вы одна? Вот и отлично.
И, обернувшись, позвал:
– Войдите, господа. Посторонних нет.
Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.
– В чем же дело? – спросил О. – О чем вы хотели говорить?
– Дело очень важно, – зашептал тот, который вошел первым, – нас обманывают. Нам говорят, что мы идем в Севастополь, а между тем капитан держит курс на Румынию. Там он выдаст нас большевикам.
– Что за бред? Почему в Румынии большевики?
– Бред ли это – вы узнаете слишком поздно. Во всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию.
Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти к капитану, уличить его и передать командование лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить.
Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник одного очень известного общественного деятеля.
Итак, решайте немедленно.