Год этот тянулся для меня вяло и скучно, и я хорошо понимал брата, который, раз выскочив из этой колеи, не мог и не стремился опять попасть в нее. Передо мной конец близко. Я, конечно, должен кончить во что бы то ни стало…
Директор продолжал присматриваться ко мне подозрительным, но мало понимающим взглядом. Однажды он остановил меня при выходе из церкви.
— Отчего вы не молитесь? — спросил он. — Прежде вы молились. Теперь стоите как столб.
Я поднял на него глаза, и в них, вероятно, опять было озадачившее его выражение. Что мне сказать в ответ? Начать молиться по приказу, под упирающимися в спину начальственными взглядами?
— Не знаю, — ответил я кратко.
На ученической квартире, которую после смерти отца содержала моя мать, я был «старшим». В этот год одну комнату занимал у нас юноша Подгурский, сын богатого помещика, готовившийся к поступлению в один из высших классов. Однажды директор, посетив квартиру, зашел в комнату Подгурского в его отсутствие и повел в воздухе носом.
— Он… курит? — спросил он у меня.
— Не знаю, — ответил я.
— Вы старший?
— Да, но он еще не ученик.
— Это все равно… Вы должны узнать. Понимаете?
— Хорошо, Степан Яковлевич, я спрошу у него, — сказал я с невинным видом.
На монументальном лице директора вспыхнул гнев. Он считал, что я, как старший по квартире, обязан секретно оказать ему содействие в надзоре за будущим учеником: выследить, разыскать табак и потом доложить. В моем ответе он увидел насмешку, но, кажется, тут даже и насмешки не было. Просто я мало думал о том, какое действие произведут на него мои слова, и уже мог быть рассеянным в присутствии грозного начальства. Это было, пожалуй, инстинктивное неуважение, которое теперь квалифицировали бы как «вредный образ мыслей». Но в то время «чтение в сердцах» еще не было в ходу даже в гимназиях, советы требовали «поступков», а мое настроение было неуловимо.
Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени это настроение «последнего года». Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков до скуки много, общая мелодия отсутствует… Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани…
Настроение довольно опасное… Один раз оно прорвалось у меня неожиданно и бурно.
Шел какой-то урок, для которого два класса собирались вместе. В классе была тоскливая тишина напряженного полувнимания, в котором чувствуется глухая борьба с одолевающей дремотой, — идеал классной дисциплины. Я сидел ровно, вытянувшись и, по обыкновению, думая о чем-то постороннем, как вдруг сидевший рядом со мной товарищ толкнул меня локтем и указал на дверь. В стекле виднелся поднятый кверху хохолок Дитяткевича. Угадывалась фигура любознательного надзирателя на корточках у замочной скважины. Во мне вдруг завозился какой-то злобный бесенок. Я встал на своем месте, не видном Дидонусу из-за угла классной доски, и попросился выйти. Получив разрешение, я прошел у стены и рванул дверь так резко, что раскрылись сразу обе половинки. Перед восхищенным классом предстала фигура Дитяткевича на корточках, с торчащим кверху хохолком и испуганно выпученными глазами. В классе поднялся смех. Учитель в изумлении оглянулся и тоже засмеялся. А я как ни в чем не бывало прошел в коридор.
Это был пятый урок. Другие классы и учителя разошлись раньше, и в коридорах было почти пусто, когда наш класс тоже шумно двинулся к выходу… Навстречу нам, торопливо ковыляя кривыми ножками, показался Дитяткевич. Бедняга сильно страдал от насмешек: его кок, щегольские галстучки, неудачные ухаживания давали пищу анекдотам — а молодежь в таких случаях безжалостна и жестока… Теперь бедный надзиратель чувствовал себя в экстренно смешном положении. Он был красен. Маленькие глазки тревожно бегали и сверкали. Растолкав учеников, он подошел ко мне и взял за борт шинели.
— Вы остаетесь без обеда.
— По чьему распоряжению? — спросил я довольно спокойно.
Дитяткевич гордо выпрямился и сказал:
— Я оставляю вас собственной властью.
— По правилам, вы на это не имеете права, — возразил я. — Вы можете только пожаловаться инспектору, но… На что же, собственно, вы будете жаловаться?..
— Там уж я знаю на что… А пока оставайтесь. Я пожал плечами.
— Я вышел из класса с разрешения учителя и… не мог знать, что это будет вам неудобно.
Ученики рассмеялись. Это окончательно вывело беднягу надзирателя из равновесия. Он забылся и, обругавшись, как извозчик, рванул меня за пальто, стараясь силой вывести из кучки товарищей.
Во мне вдруг поднялось что-то неожиданное и захватывающее. Резко оттолкнув его руку, я назвал его шпионом и идиотом. Товарищи вовремя разъединили нас, иначе сцена могла закончиться еще безобразнее. В первый раз в жизни во мне поднялась волна отцовской вспыльчивости, которой я не сознавал в себе до тех пор. В маленькой фигурке с зелеными глазами я будто видел олицетворение всего, что давило и угнетало всех нас в эти годы, и сознание, что мы стоим друг против друга с открытым вызовом, доставляло странно щекочущее наслаждение…
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал:
— Эх, Карла, Карла (это была моя гимназическая кличка)! Вот до чего доводит остроумие… Я обошел некоторых учителей, чтобы предупредить… Они говорят, что дело твое плохо.
— Ну и пусть, — ответил я упрямо, хотя сердце у меня сжалось при воспоминании о матери. И все же я чувствовал, что, если бы опять Дитяткевич схватил меня за борт, я бы ответил тем же.
Дело кончилось благополучно. Показания учеников были в мою пользу, но особенно поддержал меня сторож Савелий, философски, с колокольчиком под мышкой, наблюдавший всю сцену. Впрочем, он показал только правду: Дитяткевич первый обругал меня и рванул за шинель. Меня посадили в карцер. Дитятке-вичу сделали замечание. Тогда еще ученик мог быть более правым, чем «начальство»…
XXXV. Последний экзамен. — Свобода
Часов в пять чудного летнего утра в конце июня 1870 года с книжками филаретовского катехизиса и церковной истории я шел за город к грабовой роще. В этот день был экзамен по «закону божию», и это был уже последний.
Настроение мое было тягостно и неприятно. Я уже устал от экзаменов. Вчера лег поздно, встал сегодня очень рано, еще до восхода солнца. Глаза невольно слипались, мозг дремал, и я пришел сюда в надежде, что чистый утренний ветер на этом холме разгонит дремоту. Взойдя на возвышение, я залюбовался широкой далью. Город лежал внизу как на ладони. По утрам его часто затягивало туманами от прудов, и теперь туманная пелена разрывалась, обнаруживая то крышу, то клок зелени, то белую стену… Статуя мадонны точно плавала в воздухе, а далеко за городом чуть виднелись поля, деревни, полосы лесов… Несколько минут я не мог оторваться от этого зрелища, которому незаметное движение туманов придавало особую жизнь… Мне казалось, что я еще в первый раз настоящим образом вижу природу и начинаю улавливать ее внутреннее содержание, но… глядеть было некогда. Я должен был заучивать сухое перечисление догматов, соборов и ересей, в которых не было даже отдаленной связи с красотой этого изумительного мира… Это делало меня несчастным. Счастье в эту минуту представлялось мне в виде возможности стоять здесь же, на этом холме, с свободным настроением, глядеть на чудную красоту мира, ловить то странное выражение, которое мелькает, как дразнящая тайна природы, в тихом движении ее света и теней.
Я дал себе слово, как только выдержу экзамен, тотчас же прийти опять сюда, стать на этом самом месте, глядеть на этот пейзаж и уловить наконец его выражение… А затем… глубоко заснуть под деревом, которое шумело рядом своей темно-зеленой листвой.
Я еще зубрил «закон божий», когда до меня долетел переливчатый звон гимназического колокола, в последний раз призывавший меня в гимназию. Ну, будь что будет! Книга закрыта, и через четверть часа я входил уже во двор гимназии.
А через час выбежал оттуда, охваченный новым чувством облегчения, свободы, счастья! Как случилось, что я выдержал, и притом выдержал «отлично», по предмету, о котором, в сущности, не имел понятия, — теперь уже не помню. Знаю только, что, выдержав, как сумасшедший забежал домой, к матери, радостно обнял ее и, швырнув ненужные книги, побежал за город.