— Вы говорите, Евгений Павлович, на юге у Деникина плохо?
— Передаю то, что узнал из перехваченного советского радио. Образовался какой-то "Совет спасения родины". Совет требует отставки генерала Деникина. Добровольческая армия сдала уже Новочеркасск. Пишут: хотят за границу идти.
— Скверно, — проговорил Федор Михайлович-Все заграница манит. Обетованной землей кажется. Вот и нашим казалась раем. Дрались бы в Ямбурге, все хотя клочок, да свой, со своими законами.
— А может, советское радио врет? — сказал Шпак.
— Советское радио в таких делах редко врет, — как бы про себя, с убеждением, сказал Федор Михайлович.
— Я слыхал, там все-таки что-то делается, — сказал Шпак. — Будто генерал Врангель командование примет, в Крыму организовываться будут.
— Да… конечно… в Крыму. Если мы тут Нарву слабенькими силенками держим, как Перекоп не удержать! Может быть, еще Бог и спасет. У меня там три сына, Евгений Павлович, и дочь была в Новочеркасске в Смольном институте. А Новочеркасск сдан?
— Сдан, — подтвердил Шпак.
— Что же это такое!.. — с каким-то надрывом в голосе воскликнул Федор Михайлович.
— Кошмар! — сказал понравившееся ему слово Шпак.
После полудня Куличкин вызвал Федора Михайловича из землянки. С утра шел напряженный артиллерийский бой. От Плюсских переправ стреляла наша конная батарея, из-за станции Низы броневой поезд "Товарищ Ленин" посылал тяжелые снаряды по Нарве. Две наши батареи — одна добровольческая и одна эстонская — стреляли от Дубровны. Им отвечало уже не две, как было все эти дни, а четыре красные батареи, из них одна, тяжелая, давала постоянные перелеты.
Гром выстрелов, гудение и стальной скрежет несущихся снарядов потрясали морозный воздух. Высокие клубы черного дыма, как какие-то гиганты-деревья, поднимались то тут, то там на снежной равнине.
За ранением ротного командира Федор Михайлович командовал ротой. Рота была невелика — всего шестьдесят человек, но все молодцы — старые солдаты.
Когда Федор Михайлович вошел в окоп, рота уже была вызвана "в ружье" и серо-желтыми пятнами стояла вдоль бруствера. Пулеметчики прилаживали ленту в паз пулемета.
— Смотрите, ваше благородие, идут, — сказал Куличкин. — Восемью цепями, и пулеметы тянут. Надо полагать, всурьез пошли.
Холмистая гряда полей левее леса была усеяна черными точками. Будто торчали там пеньки срубленного леса. Правилен и четок был их узор. Кое-где пятна были чернее, это группы по два, по три человека волокли на лямках пулеметы.
Края красных цепей уходили к северу, пересекая шоссе. Не менее дивизии красных было брошено на фронте эстонской и русской позиций. Наши батареи посылали по ним шрапнели. Белые дымки всплывали в сером небе и катились, вздуваясь воздушными парусами, над темными точками неприятеля.
Юноша, гимназист-доброволец, — «связь» с эстонцами, — точно из-под земли вырос против Федора Михайловича и отрапортовал, вытягиваясь перед ним:
— Ваше благородие, генерал Теннисон, начальник 1-й эстонской дивизии, передали приказание не открывать огня, пока передние цепи не дойдут до проволок; эстонцы патроны из магазинов вынули.
— Слушаю. Передайте, Кортман, будет исполнено.
Федор Михайлович прошел вдоль роты.
— Не стрелять без моей команды, — сказал он. — Огонь откроем на проволоке. Прицел постоянный… Возьми основание кольев на мушку.
Щелкнули опускаемые прицельные рамки. Некоторые солдаты уже поставили прицелы, соблазненные четкостью далеких целей на снегу.
Красноармейцы шли, ложились, вставали и снова шли.
Из пеньков обратились в карандаши. Стали видны разнообразные, больше черные, пальто рабочих, шапки, винтовки на ремне. Когда ложились, то казались маленькими кучками навоза, разбросанными по снегу. Щелкали и двоили выстрелы. Пули пели тоскующую песню над окопами. Кого-то ранило, и раненый пополз по ходу сообщения.
— Кого это? — крикнул Куличкин.
— Коровайкина, господин взводный. У ногу, с рикошета. Кажись, кость задета…
В небе гремели стальные громы артиллерии. Над полем свистали, черкали и шлепали пули. В окопе было слышно, как дышали люди. Кто-нибудь скажет вполголоса:
— О Господи!
И сосед прошепчет:
— Чего ты?..
— Ничего. Страшно… Больно много их. Удержим ли?
У неприятеля затакали два пулемета, пропели свою песню и оборвали. Правее затрещал третий, четвертый, пятый, первые два снова пристроились, видно, наладили новую ленту, правее — еще три, и стал над окопами свист пуль непрерывен и жуток. Добровольцы прижались к снеговому откосу, точно хотели врасти во внутреннюю крутость бруствера.
Красные смолкли… Пошли вперед… Стали обозначаться под шапками лица, видно, как снег взметывает под ногами, а сзади остаются белые длинные следы. Идут медленно и тяжело…
Когда-то такое зрелище волновало Федора Михайловича. Было страшно, и хотелось набить «их» много-много… Тогда они были — враги. В чужой одежде, с чужим запахом солдатских рядов, с малопонятным разговором, повинующиеся каким-то своим законам. Тогда Федор Михайлович знал, что надо делать с пленными, как поступать с ранеными, знал, что он удерживает русскую землю от вторжения в нее немцев. Он дрался за русскую Варшаву с красивым златоглавым православным собором, за русский Владимир Волынский, за славных польских панов и крестьян, так смешно говорящих по-русски. Он не пускал врага к С.-Петербургу и к Москве. В Петербурге была его Наташа, там учились его сыновья и дочь, а в Москве была сестра Липочка с семьей, и там были родные, знакомые, там, в С.-Петербурге, были могилы его матери и отца, под калиновыми кустами и плакучей березой на Смоленском кладбище. Там были Государь, Родина, и потому там был задор. Хотелось истребить всех германцев и не дать в обиду ни одного своего.
Теперь… Пусто было на сердце. Одна страдающая нота заменяла аккорд души, и она звенела, отзываясь мучительными думами и мешая что-нибудь понимать. Враг наступал на него от милого сердцу, от родного Петербурга, где лежала его дорогая мамочка и где замучена его милая Наташа. Там все родное. Там воспоминания детства: Ивановская улица, Федосьин жених, Танечка, Савина, там корпус, училище, академия… Когда-то… Тридцать лет тому назад Игнат, жених горничной его матери, был кумиром его сердца. Игнат — петербургский рабочий. С ним вместе в Мурине он ходил на Охту к пороховым погребам удить рыбу. Смотрел с обожанием на русую бороду Игната, пел с ним бравые солдатские песни и считал его недостижимым идеалом… В те дни кучер и конюх Савиной были его друзьями…
И вот они — Игнаты, савинские кучера, конюхи, дворники — идут цепями по снегу, и он караулит их, чтобы расстреливать их из пулеметов и винтовок. Его фронт направлен на Петербург, а сзади него чужая теперь Нарва. Нарва — эстонский Верден.
— Повернули… Бегут назад! — прошептал сзади него Куличкин.
Не выдержали красные сурового молчания нарвских окопов.
И сейчас в лесу затрещали пулеметы. Черные фигуры стали падать и оставаться на белом снегу.
— Ваше благородие! Их же пулеметы по ним бьют. Господи! Твоя воля, что же это такое?!
Ужас на лице старого унтер-офицера… Ужас в его словах…
Федор Михайлович знал, что это такое. Какой-нибудь Благовещенский, какие-нибудь Бронштейны, Крохмали, Финкельштейны, Фрунзе, Мехоношины приказали расстреливать оробевших, чтобы заставить Игната, савинских кучеров и конюхов, дворников и рабочих идти на окопы.
— Идут опять… — вздохнул Куличкин. — А много их свои же побили.
В туманах зимнего дня колыхались цепи. Качались, смыкались в кучки, рассыпались, падали, корчились на морозе. Снова стали видны лица. Белые, несмотря на мороз, с пустыми черными глазами. В застывшем воздух висела скверная матерная ругань. Появились красные офицеры с револьверами в руках.
Эстонцы открыли огонь.
— Ваше благородие, начинать, что ли?
Федор Михайлович молчал. Он не видел цепей. Он видел свое детство, Игната, Андрея и Якова — савинских
"Как же по ним-то?.. По родным?.. Дорогим"? Командовал Куличкин:
— По неприятельским цепям… Постоянный… Часто. Начинай.
Кто-то резко, не своим голосом, крикнул:
— Пачки!
Восемь раз повторяли красные атаку. Одни бросались на проволоку, хватались за нее и падали, сраженные электрическим током, другие бежали назад, сбивались в кучу, попадали под расстрел своих пулеметов, рассыпались снова цепями, расталкиваемые кулаками комиссаров и красных офицеров, пополнялись из резервов и снова шли по снежному полю, покрытому телами убитых и раненых. Шли, нанюхавшись кокаина, со смехом, ничего не понимая, не слыша свиста и щелканья пуль. Шли в отчаянии, потому что нельзя было не идти. Шли сами и заставляли идти других, потому что был приказ Троцкого: "Взять Нарву во что бы то ни стало".