Она была в бальном воздушном платье, едва застегнутом. С револьвером в руке, он крепко обнял ее одной рукою, поцеловал в душистую ямку разстегнутого лифа и, смеясь на отнятый револьвер, сказал:
– Завоевал мою трепетную… жену! – и крепко прижал к себе. – Довольно, больше не будет лжи… к чорту, развязалось!
И, не отпуская ее, положил револьвер на полку.
– Третий, к коллекции… японский, омский, по-ль-ский! И все – хотели. Ты… плачешь?!.. Что это значит, Люси?…
– Боже, что ты наделал!.. – повторяла она, в слезах, оправляя свою прическу. – Ты погляди, в чем я… ни белья, ни платьев… ведь все же там! Как же я теперь…все там!.. Голая, в бриллиантах!.. – показала она обнаженные руки, в бриллиантах, смеясь и плача. – Все там, все там… – повторяла она растерянно.
– Все там?… – повторил медленно Бураев. – Не знал… не предполагал, что у тебя все – там! Я не держу насильно… хочешь туда…сейчас приведу извозчика?…
И увидав раскрывшиеся ее глаза, он упал перед нею на колени и прижался.
– Не обижай меня, милый… Стефик… – шептала она, прижимаясь к нему коленями, – я не могу… так сразу… все порвано, нельзя показать глаз… Ни платья… и мое ожерелье там, и все подарки… ничего не отдаст! Ведь совсем голая я!..
Бураев пришел в себя, и решенное вдруг, «налетом», показалось теперь серьезным. В этом воздушном платье без рукавов, впорхнувшая к нему с бала, в пустую его квартирку – две комнаты с каморкой, где стучит сапожищами Валясик, Люси показалась ему – виденьем. Сейчас исчезнет! Она… будет жить здесь?… она?!.. Фу, чорт возьми!.. Казалось невозможным. И, как это бывает часто, когда в запутанном до трагизма вдруг прорывается смешное, насмешливо прозвучало в мыслях:
Вот теперь я понима-а-ю,
Что я пра-пора жена-жена-жена!..
А она стояла растерянно, оправляя измявшиеся складки, крутя браслеты. «Голая, в бриллиантах…»
– Люси!..
– Мой… Стеф!..
Все пропало в блаженствах ночи.
Но понемногу наладилось.
В городе был скандал, но к подобным скандалам попривыкли. Дуэли, понятно, не было: Краколь дорожил карьерой, и, будто бы, было не впервые… а Бураев считался первым стрелком в дивизии. И губернатор был человек разумный. Седенький и сухой, он набросился на правителя, как ястреб:
– Зачем до скандала довели?! Мало вам «вятской истории»? Умеют люди устраиваться, почему же?… Я-то тут причем, докладываете… спрашиваете совета! Уверен, что жандармский уж настрочил. С Гейнике говорить бесполезно… столб! Отношения с гарнизоном у нас в-вот! – ткнул губернатор сухим кулачком в ладонь. – После сражения в публичном доме, когда солдатня стражника убила и гнала чуть ли не полицмейстера до собора… нам же и влетело от министра! Со штабом округа я не могу и не хочу возиться… и у полковника там друзья, в сферах, с меня довольно. Советую вам, милый Владислав Феликсович, оставить все… это ваше дело, развод там… и я посодействую переводу… здесь вам оставаться неудобно. Я сочувствую, жалею прелестную Людмилу Викторовну, но… еще Шекспир сказал: «женщину может понять только она сама!» Да и она сама-то, прибавлю я, себя понимать не хочет. Грустно, но!..
С командиром полка разговор был такой:
– А-а… а! – покачал седой стриженой головой полковник Гейнике, настояще русский, с бородой и огненными глазами раскольника с Заволжья, ученик Драгомирова и доблестный офицер, – в юбке запутался, молодец? Чего там – вспыхивать… «это многих славных путь!» Мало вам вольных баб?… – пустил Гейнике некую остротцу, подражая учителю, – кажется, обеспечены… вниманием начальства! батальон вам надо?… А-а… а! Отцу напишу, мало порол. А улыбаться нечего-с, стойте смирно, когда вас распекают, бо-е-вых капитанов, пу-таников! По-моему, все глупо, но… семейные дела, порочащего честь мундира не вижу. Демонстрировать «победу» не будешь, а там хоть на голове с ней ходи. Аминь. Отцу пока не пиши, не советую. Александра Порфирьевна спрашивала про тебя, вечерком зайди. Посоветует в семейном деле. Па-рень, не обожгись! – погрозил полковник. – Кругом, марш!
– Слушаю, г. полковник! – вытянулся Бураев, делая «кругом, марш».
Хотелось обнять «Бушуя», как его звали все: полковник напоминал отца – простецкой душой и «буйством», и даже голосом, – они были с отцом товарищи.
Постепенно наладилось, кстати и лето подходило. Сняли половину избы под лагерями, тронули «капитал», две тысячи, сбережение от войны, резерв для ожидавшейся академии, – о ней все подумывал Бураев, давно работал. Можно было продать и бриллианты, надетые на «весенний бал», но до этого доходить не надо: с ними связано слишком много. Люси так чудесно говорила: «взял меня голенькую совсем, но в бриллиантах». Он хватал ее на колени, впивался в ее глаза, что-то свое хранящие, всматривался в мохнатки-брови, бархатные-атласные, в эту «прикрышку тайны», сладко его дразнизшую, полонившую так отметку красавицы-блондинки, и, сжимая сильней, до писка, шептал-ласкался:
– Кто тебя выдумал?… Откуда, Люси… такая?! Голенький бриллиантик мой…
Млея под его ласками, она всматривалась в него туманно-томно, и в ее черных «вишнях» вспыхивали гранатцем искры. Он расстегивал осторожно ее лифчик, и она приникала скромно. Он приходил в восторг, становился перед нею на колени и говорил моляще:
– О, святая моя, Люси моя… чистая моя! Увидишь, я стану тебя достоин, ты увидишь…
Она запускала тонкие, в кольцах, пальцы в его густые черные волосы, сжимала до боли крепко, вдыхала их.
– Ты на римлянина похож, мой Стеф… как молодой патриций! И подбородок такой, упрямый… – она целовала-кусала подбородок, – и нос с горбинкой, такой гордяшка, только глаза – сапфиры! Такие бы мне глаза… покорила бы целый свет!..
– Мало тебе, что покорила меня… зачем?
– Зачем… – мечтательно спрашивала она таившееся в ней что-то, прелестно-женственное, – казалось ему всегда, – что хотелось ему открыть, что было в красотке немке, впервые познанной женщине, что таилось во всех других, что почувствовал он в цветах когда-то, в сладких ласканьях мамы. У Каролины, немки, было в косящем взгляде, чуть-чуть насмешливом; у белошвейки Любы – в блуждающей улыбке, грустной… во всем – у мамы; в странных бровях-мохнатках, в этих полосках меха, дразнящих чем-то, – его Люси.
– Зачем?… – повторяла она загадочно, и тонкая, беглая улыбка, открывавшая синеватые зубы-жемчуг, проникала в него тревогой. – Царить над всеми… все иметь, все… полная-полная свобода, куда захочешь… Завела бы автомобиль, поехала бы в Италию зимой, в трескучие морозы… ах, да разве можно все высказать!..
Это его смущало. На его жалованье можно только иметь вот это – половину избы, ситцевые капотики, батистовую рубашку с кружевцами, башмаки от «сапожника з Воршавы», Валясика-кухарку, «киношку» за полтинник, где предлагаются все соблазны, как раздражающая любовь… во сне. Но – потерпеть немного, академия даст движение, получишь полк… и Люси, чудная, в коляске, тысячи глаз на ней… проехать в Петровском Парке… чудесная квартира, пройтись по фойэ в Большом Императорском Театре, как Клэ недавно… – вспомнил он встречу с Клэ, – через десять, например, лет, возможно. Люси двадцать четыре года, совсем будет молодая командирша, царица-командирша!..
– Ах, Люси… все для тебя, все дам! – восторженно говорил Бураев. – Переждать немножко, академию кончу… клянусь тебе, положение завоюю… планов у меня много, вот увидишь. По характеру я не карьерист, но работу люблю… и безумно люблю тебя! О, для тебя, Люси… На двух языках я говорю свободно, это я сам добился. Можно получить командировку заграницу, попасть и военным представителем… Да, Люси… я еще не сказал тебе: все может измениться. Отец хлопочет получить огромное наследство… оно сейчас у казны в опеке, большие имения в Полтавской, предков по матери, запорожского рода Бич. Какие-то есть возможности, хлопочут в Петербурге, в герольдии, ищут какие-то грамоты… Мы получим тогда к нашей фамилии «приставку» – Бич, с соизволения Государя, и чуть ли не герцогство, по размерам!
Бураев мало об этом думал, но теперь стал мечтать и верить.
– И герб, конечно?
– Герб у нас есть, старинный, – башня, увенчанная короной, и над ней крест с мечами. А у Бичей, говорил отец, – синяя полоса по зеленому полю, а над ней красные челны с серебряными парусами, а выше – звезды. Это – старое наше Запорожье, Днепр. Ах, Люси… голенький бриллиантик мой!..
– Если бы… – мечтала Люси, ласкаясь. – Но какой же ты нежный, Стеф… вот никогда не думала!..
– Что ты не думала?
– Не думала никогда, что военные, так нежно… Они такие… казались всегда малоразвитыми, кого встречала… всегда с солдатней, муштровка, ругань… и все у нас так относятся, в нашем кругу… Папа был профессором, ты знаешь… я выросла в очень интеллигентном кругу, и у нас всегда как-то пренебрежительно отзывались о военных. Мама Герцену как-то доводилась, уж не помню. А Михайловский даже за ней ухаживал, но он, кажется, за многими ухаживал, такой «любяка». И вот, вдруг ты… вот никогда не думала!.. – говорила она наивно-мило. – Из гвардии встречались, но те из высшей аристократии…