Я передаю чашку Леону и залезаю на телегу, где, свернувшись маленьким комочком, спит Наумка. Гаснет казацкая песня вдали. Леон спешит выпить чаю и идти за товарищами, — будут они бродить теперь всю ночь, приключений искать. Роятся звезды вверху, моргают золотыми ресницами. Пушистой метелью летят на наш огонек частые белые хлопья: это тысячами гибнут комары. Подымаются от воды, медленно кружатся, вьются, трепещут и, завороженные страшной силой, падают в пылающий костер.
Устин взял зипун и улегся между оглоблями, рядом с другом своим Ильичом. Уходит Леон. Я ложусь в повозке рядом с Наумкой. Как золотой гравий, рассыпаны звезды в черном небе. На далеких кустах дрожат отсветы от нашего костра. Наползают снизу, дрожа, колеблясь, черные тени, приседают, прячутся в зелени, как в черных ущельях. Тихо. Гаснет где-то далеко песня. Или комары это? Чудится: где-то в далекой дали вздыхает тихий хор, звучит, как нежный, замирающий звон струны.
Чудится храм с колоннами, уходящими в небо, с таинственным сумраком и гаснущими отсветами далеких огней… умирают последние аккорды органа… благоговейная тишина звенит истухающими отзвуками…
…Шелестит листвой верба, веет в лицо прохладой, над самым ухом голос Ильича зудит:
— Не так делаете! Энтим крылом заходи!..
Открываю глаза… Восток горит румянцем. Неподвижные, чешуйчатые облака чуть тронуты пурпуром. Зеленая сте<н>а войскового леса за нашей речкой лазоревой с уступами, прорывами, куполами стоит тихая, неподвижная, мечтательно-безмолвная. Багряным веером лежит заря на речке. Пахнет дымком, — в костре тлеет сырой пень, принесенный ночью казаками. Черными и серыми грудами лежат они прямо на земле, положив фуражки под головы.
Устин расталкивает Давыдку:
— Давыдка! ну!.. статуй!..
Давыдка лежит головой к догорающему костру, уткнувшись лицом в фуражку, ничем не покрытый, в одной рубахе и шароварах с лампасами.
— Давыдка, черт!.. Вот здоров спать… Ему лишь дай слободы, он бы сутки спал… Давыдка!
— Тю-ю! — сердито отзывается Давыдка, не поднимая головы.
— Иди за мерином! скорей!..
Давыдка глядит некоторое время вполоборота на отца сердитым взглядом недоспавшего человека. Волосы у него растопырены в разные стороны, курносое, круглое лицо, рассерженное и не очувствовавшееся, забавно и смешно.
— Ну, скорей! за мерином!..
Нечего делать, приходится вставать…
…Домой едем мы шагом и молча. Нет уже вчерашнего возбуждения, праздник прошел, наступили будни с их скучными, неизбывными заботами. В полуверсте от реки, у дороги, увидели распластавшуюся ничком серую грязную фигуру в шароварах с красным кантом. Правивший лошадью Давыдка еще издали указал на нее кнутом:
— А ведь это Кондрашка! ей-богу, он!.. Стража, стража… Рассейский лапоть… Ишь выбрал местечко… на ветерке, чтобы мухи не беспокоили…
— Гаркулес! — дурашливо закричал он, проезжая мимо. Но Чекушев не слыхал его. Он спал, выставив напоказ желтые туфли и уткнувшись лицом в сцепленные руки…
Недели через три или четыре после поездка на Медведицу — было это в конце августа — сидели мы на крылечке с нашим ночным сторожем Василием Петровичем, вспоминали старину. Пришел Шлынь, сторож соседнего квартала. Василий Петрович рассказывал о старых своих полковых командирах, — какой был любитель по женской части, какой уважал песни, а какой, кроме водки и матерщины, ничего не признавал. И вот где-то в углу заснувшей станицы раздалось почти обыденное в нашем краю, но всегда отчаянное, раздирающее:
— Ка-ра-ул!..
— А ведь это в твоем квартале, Антоныч, — прислушавшись, спокойно и неторопливо сказал Василий Петрович Шлыню.
— Пожалуй, — бесстрастно согласился Шлынь, ковыряя костылем землю. — Должно быть, Кондрашка жену пудрит. И живодер же, сукин сын…
— Пасмурный человек!..
— А коль не жену, так с сыном именье делят… А именья всего один старый валенок…
Старики, кряхтя, поднялись и неспешным шагом пошли на шум. Пошел и я вместе с ними. Направление взяли прямо в «Куток», в тот переулок, где жил Чекушев. И не ошиблись. Воинствовал именно он. Расправы его с женой мы уже не застали, — соседи укрыли избитую женщину. Окруженный толпой зрителей, босых, полураздетых, выбежавших на шум со сна, пьяный, возбужденный Чекушев с обломком кола в руке наступал на своего старшего сына.
— Я тебя в переплет возьму, милый мой! — захлебываясь, кричал он. — Я тебе покажу!.. Я провожу тебя по той дорожке, откуда не вернешься!..
Сын не подпускал его на близкое расстояние, отходил. Руки у него были в карманах, но во всей фигуре, стройной и сильной, чувствовалось стальное напряжение и готовность к схватке.
— Ты будешь знать, где ноги у отца!.. Непочетчик!..
— Да ты и отец? — отозвался сын глухим голосом, в котором звучала горькая горечь упрека и ненависти.
— Я не отец?! Значит, не отец?! Кондратий угрожающе двинулся к сыну, сын отошел шага три и остановился.
— Злодей ты своим детям, не отец!.. — глухо сказал он.
— Злодей?!
Чекушев неожиданно легким прыжком нагнал сына и ударил его по голове обломком кола. Мне показалось, что хрустнуло что-то и охнул женский голос.
— Будя, брось, не замай! — закричал Василий Петрович, замахиваясь костылем на Чекушева, — за что ты его!..
— Так я злодей своим детям?! Я… — хрипя и задыхаясь, кричал Чекушев и ухватил сына за рубаху возле горла.
— Брось, говорю! — угрожающе кричал сторож. И все зашумели кругом, но никто не решался схватить за руки воинственного родителя. Он снова размахнулся колом.
— Да беги ты! Чего стоишь дурак дураком! — кричал плачущий женский голос младшему Чекушеву.
Он рванулся, но не побежал, а схватил отца за руки.
— Убью! — хрипя и ругаясь, стараясь вырвать руки, закричал Кондрат.
Но сын вцепился в них молча, крепко, точно замер, с стиснутыми зубами, и в молодой, напряженной фигуре его чувствовалась вся сила ненависти и мстительной жажды, накопленной годами былых и свежих обид. Отец на вид был тяжелее, сильнее, но он уже явно выдохся, выбился из сил, и сквозь плюющую в воздух ругань слышно было его тяжелое, свистящее дыхание.
— Убью! Уйди, убью!.. — выталкивал он из себя угрожающие крики.
Но видно было, что мочи уж нет, уже ничего не может сделать, смешны и жалки усилия его вырвать стиснутые, затекшие руки. Сын подержал его еще с минуту, потом слегка встряхнул, как мешок с мякиной, и сдавленным голосом, голосом победителя спросил:
— Н-ну?.. будешь?..
— Убью!..
И среди веселого улюлюканья, гомона и смеха толпы до меня донеслись вдруг странные, визгливо-тявкающие звуки: рыдал Кондрат Чекушев, бессильный и опозоренный, рыдал человек, ведавший блеск власти и почти неограниченного могущества, а ныне упавший до уличного посрамления…
Я ушел, не дождавшись конца драматического зрелища. И после очень жалел: это был последний выход Чекушева. Наутро разнеслась весть, всех поразившая своей неожиданностью: Кондрат Чекушев повесился. Выдернул кольцо, ввернутое в потолок в горнице — давно, когда приходилось еще вешать детскую зыбку, — приладил это кольцо в чулане и захлестнул себя поясным ремнем…
Кажется, добровольным уходом своим из жизни он никому не причинил огорчения. Удивлялись: как человек решился на такое дело? Какую сложную и обдуманную подготовительную работу сделал! Но не слыхал я, чтобы кто-нибудь вздохнул или пожалел.
Встретил Устина, — он был на похоронах.
— Я отдьяковал! — сказал он почти весело, — помянул… выпил с друзьями…
— Что ж, поплакали? — спросил я.
— Нет. Никто не потужил. Жена, правда, шла за гробом, голосила: «И что ты, мой болезный, раньше не удушился, все бы, может, и я человеком была… А то сделал калекой на всю жизнь, куда я гожусь теперь?..»
Устин был-таки навеселе и, видимо, шутил. Даже из приличия не имел удрученного вида.
— Одно: говорят, каждую ночь к бабам является в избы… Прилетит, сядет на трубу и сидят… Чертей этих на нем, говорят, как г<ряз>и!.. Теперь до шести недель шататься будет, — ничего не поделаешь… Ладаном только спасаться да святой водой на ночь кропить… А то одолеет!..
И лишь тут только, на одно мгновение, задумался, чуть-чуть закручинился Устин:
— Эх, Кондрат, Кондрат!.. Какая туша была и… черту бараном стал!..
Общее имя старообрядцев поповщинского согласия, кот. принимают священников, поставленных православными епископами, но перешедших к раскольникам для исправления треб. С 1666 у раскольников не было ни одного епископа; скоро не стало священников, рукоположенных до реформ Никона. Пришлось принимать «бегствующих» от православной иерархии, с кот. раскольники прекратили общение как с неправоверующей. Беглых священников являлось очень много, несмотря на преследования правительства. При Екатерине II и Александре I преследования прекратились. При имп. Николае преследование беглых священников возобновилось (Брокгауз).