Семья убежала к Катинке Хаджи-Димо в дом, и что успела, то и взяла.
Старик тут же об землю ударился и рыдать стал. Мне терять на базаре было нечего; моя кожа была далека, а других жалко. Пошел я искать низамского бин-баши, то есть тысячника, которого все мы знали за хорошего человека. Смотрю, он присел на корточках в углу, курит и любуется на пожар.
— Эффенди, — говорю я, — весь город, кажется, сгорит.
— Что делать, — отвечает, — огонь. Вышел на пожар и мусьё Бертоме.
— Боже! как сильно горит! — А сам ни с места.
Я говорю ему: вы, мусьё Бертоме, низамов бы постращали немного.
Пошел, бедняга, стращать их. Стоит одна кучка; сделали честь, руки все к фескам приложили.
— Что не тушите пожар? — спрашивает консул. Молчат изверги.
— Вы бы тушили, — говорит. — Не хорошо, что не тушите.
Один чауш[25] отвечает ему:
— Что тушить, консулос-бей? Весь базар уже сгорел! И то правда, что весь сгорел.
Вздохнул мусьё Бертоме и пошел домой.
— Что же вам сказать еще о пожаре этом? Нарочно ли начальство зажгло базар или только тушить не хотело, не буду я говорить. Кто его знает? Только одно скажу: и недели не прошло, как инженер приехал (француз или поляк, не знаю), и начал улицы прямые и широкие проводить. И какие дома на дороге пришлись, то, как слышно, их чинить не приказано, пусть себе падают. Пять лет срока назначено. На помощь бедным погорелым из Константинополя денег, правда, прислали. Этого я не утаю. Стали строить люди новый каменный базар, а мутесариф ездит верхом и смотрит каждый день и любуется. И цвета, какими стены должны быть расписаны, назначает. Иные любят зеленый цвет, не велит. Отчего? Туркам простым угодить хочет; зеленый цвет у них священный. Иные хотят себе лавки шахматами голубыми с белым раскрасить, чтобы милее было. «Нет, говорит начальство, нельзя!» Почему же нельзя! «Не знаем!» А мы, греки, знаем. Голубой с белым — эллинские цвета. Вот какая политика! Хозяева горюют, а паша смеется, «Жолтым красьте все. Жолтый цвет значит зависть; пусть все чужие нашему базару завидуют!» Подъехал раз мутесариф к одному новому дому и увидал, что над дверью двуглавый византийский орел из камня высечен. Зовет хозяина.
— Что это у тебя за птица?
— Птица, паша господин мой! Каменьщики любят меня и хотели мою дверь украсить.
— А зачем у ней две головы? Таких птиц с двумя головами и не бывает. Бог всех с одной создал... Не любят тебя каменьщики; когда б они тебя любили, они бы сделали тебе птицу простую, с одною головой. Сними ты мне этот камень.
На другой день рано выехал паша, и люди не успели сбить орла.
— Ну, иди в тюрьму, — сказал ему паша. — Не любят тебя каменьщики.
Низамов судить и разбирать не стали, а поскорей отправили в другой город, а на место их из другого полка привели. Кой-что из вещей и товаров собрали и вызвали людей смотреть, чьи вещи.
Пустое дело!
Поймали человек шесть христиан-воров, нашли и у них вещи, и обрадовались турки: «Вот кто грабил! Ваши же люди!»
Встретил я доктора, того, который в Италии учился, и говорю ему:
— Ведь это они сделали, чтобы мы беднее были, чтобы нас разорить?
— Бог их знает! — ответил мне доктор. — Может быть, да; а может быть, и нет. Я скорей думаю, что это от глупости, чтобы перед светом хвалиться: у нас во всех городах прямые улицы, как в Париже. Они и у своих турок в Стамбуле, говорят, не тушили; прямые улицы провели после. У них бред предсмертный уж начался: верь мне, друг мой!
— Помоги Бог! помоги Бог! — сказал я и хотел проститься с доктором.
А он мне говорит:
— Слышал ты, что Стефанаки Пилиди из меджлиса выгнали?
— Возможно ли это? — говорю я.
— Так, друг мой, возможно, что выгнали. Не вытерпела и его душа. Стал в меджлисе о разореньи народа кричать и о своей шкатулке. «Царское войско меня ограбило!» — сказал он. А мутесариф ему: «Когда вы смеете обвинять войско и власти так открыто и без доказательств, то зачем же здесь в идаре сидите?» Старик встал и говорит: «Если угодно, я уйду и не ступлю на порог этот никогда!» «Добрый вам час!» — говорят турки. Пилиди сделал им теменна[26] и вышел. Живет он теперь с дочерьми у Катинки Хаджи-Димо, плачет и проклинает турок.
«Зайти разве к нему?» — подумал я и на другой день пошел в дом Катинки.
XIII
Пришел я после пожара к Пилиди. Жалко мне стало старика.
— Садись, — говорит, — кир-Яни. Как твое здоровье?
Как будто ничего не случилось; а сам все вздыхает и шепчет: «Христос и Панагия! Христос и Панагия!» И на меня не смотрит, а все в землю.
Сел я; спрашиваю:
— Как вы поживаете, кир-Стефо?
— Не спрашивай! — говорит, и опять вздыхает: «Христос и Панагия!»
— Великое разрушение произошло, — говорю я ему.
— Грехи наши, грехи, кир-Яни! А потом как закричит:
— А? правительство это? А? правительство это? Скажи мне? Видал ты войско, которое на пожаре грабит народ? Видал, скажи?
— Видал, — говорю я. — Что ж другое в Турции увидишь, кроме таких вещей!
— А! — кричит Пилиди, — чтобы весь род ваш пропал! Вы хотите погубить наше богатство, которое мы трудами своими приобрели! Чтобы мы не могли паликарам нашим деньгами помогать, когда они возьмут ружье и станут можжить ваши головы! Слышишь? слышишь? Вперед идет Турция! Образованного мутесарифа нам прислали. А он жжет базар! Слышишь ты, в Париже он видел широкие улицы! Франции здесь захотел!
Я вам говорю, кричит, и слезы льются у старика.
Клянусь вам, хоть он и глуп был и не патриот, и за мошенника я его считал, а жаль мне все-таки его стало. Как не пожалеть христианина, который от турецких беспорядков плачет!
Я утешаю его.
— У вас, — говорю, — в Загорах имение еще есть; накупите сукна в Австрии опять, и опять торговать начнете.
— Не говори мне таких слов, кир-Яни! У меня три больших дочери есть. Пока я опять разбогатею, старшая постареет; теперь ей восемнадцать лет; минет ей двадцать три года, кто ее возьмет? Ведь у нас, ты знаешь, за двадцать три года перейдет, говорят люди: стара уж.
— Найдутся женихи, — я говорю, — только снизойдете ли вы.
— Слышишь! Снизойду ли... Да я Софицу за бакала[27] с радостью теперь отдам. Снизойду ли! Что ты за слово сказал? Что я теперь! Без денег человек что такое?... Ничего!
Я как вышел от него, так и написал письмо к Костаки в Акарнанию. «Он теперь, — пишу я ему, — снизойдет».
Костаки скоро приехал из Акарнании с греческим паспортом; только скоро женить мы его не могли. Много еще было хлопот. Как приехал он, так сейчас его заперли турки в тюрьму. «Ты, — говорят, — сюда бунтовать приехал». Костаки говорит: «я греческий подданный, не райя. Теперь у султана с Грецией мир; за что же вы меня в тюрьму сажаете?» — «Ты бунтовать приехал».
Что было делать? Греческого консула еще нет, другие почти мало мешаются... Думали, думали. Пошел я к мусьё Бертоме, боится. Все улыбается да поглядывает на меня.
«Так взяли его турки?» Я говорю: «взяли». «Взяли?» — говорит. «Взяли». — «Этакие дьяволы! — говорит, — в тюрьме теперь?» Я говорю: «в тюрьме».
— Сказано, турки!
А сам к мутесарифу не идет. Слава Богу, через добрых людей написали в вилайет; там один доктор пошел к вали-паше и просил его за Костаки. «Ваша справедливость известна, — так доктор вали-паше говорил. — Костаки жениться приехал, а не бунтовать».
— На ком? — спрашивает вали.
Доктор сказал на ком. Вали говорит: «это дело доброе; только пусть в Элладу поскорее уезжает. Паликар он хороший, только нам таких не очень-то нужно!»
И дал знать мутесарифу, чтобы выпустили из тюрьмы Костаки. Как вышел Костаки из тюрьмы, мы его обручили. Причесался он, оделся во все чистое, и пошли к Пи-лиди.
Вышла и Софица нарядная; подошла, у Костаки руку поцеловала и варенье и кофе нам всем сама подала.
Я хотел было прижать старика, чтобы побольше денег новобрачным дал, знал я, что у него все-таки где-нибудь да спрятаны мешочки! Думаю: «Постой же, теперь обручили, весь наш город узнал, и в Янине знают люди через пашу и доктора... Уговорю я Костаки постращать, что бросит и осрамит девушку». Но старушка Катинко на меня рассердилась за это: «Грех, — говорит, — этим шутить! он и сам даст!»
И Костаки не хотел.
— Стыдно мне это, — сказал он, — пусть по совести даст.
И точно, в тот же вечер подписали бумагу; сам старик 150 турецких лир назначил. Он дочерей жалел. Шолковых платьев дали два, шерстяных много; два платочка, золотом шитые, и одеяло атласное алое записали, и много других вещей попроще.
Турки гонят: «Поезжай, Костаки, скорее в Элладу!», а тут с архиереем хлопоты.
— Костаки греческий подданный; я не могу разрешение ему дать на Софице жениться.[28]
К мутесарифу бежим. Мутесариф говорит:
— Это дело пустое! Кто станет на это смотреть. Не бойтесь. Я скажу архиерею, чтоб он не боялся.
Опять к архиерею.
— Пусть паша мне на бумаге приказание даст. А я без этого не могу. Патриарх еще недавно писал мне: острегайтесь, Высокая Порта строго требует, чтобы закон этот соблюдался...