Вдруг я услышал гортанное пение хора в унисон. Оно изредка переходило в двухголосое и опять сливалось в один голос странного альтового тембра режущий, словно кричащий от нестерпимой обиды. Пели за оградой. Я быстро дошел до ворот и, пробравшись проспектами из памятников до кладбища пленных, присоединился к немногим почтительным штатским ротозеям.
Происходило нечто торжественное. Пленные французы и русские выстроились под углом друг к другу. Между ними, внутри угла, стоял патер, против него, поодаль, комендант лагеря и молодой офицер - начальник караула, опоясавшего все поле действия. В центре черных крестов возвышался, в рост человека, гранитный камень, заостренный вверху, декорированный зеленью снизу. Венок из плюща был прислонен к камню, и привязанная к венку германская черно-бело-красная лента клубилась на земле,
Патер глядел себе в ноги. Комендант лагеря - низенький майор - положил руки на эфес могучей сабли, и у него был такой вид, точно он был вынужден терпеть противное его воспитанию.
Французский хор пел по-латыни, обиженными высокими тенорами распиливая прозрачный воздух. Это было даже не пение, а какие-то свитые болью вопли, мерно бросаемые в солнечное, спокойное небо.
Когда французы кончили, их регент взглянул на Баринова, стоявшего против него, во главе русских. Баринов повернулся лицом к своим, поднес к губам камертон-дудочку, затем промурлыкал нужные тона и, строго растопырив локти, тряхнул головой. Началось многоголосое пение, иногда стихавшее до шепота, а то поднимавшееся до погребальных рыданий.
Я разглядывал бескровные лица пленных, стараясь что-нибудь угадать за их внешним больным безразличием. Неожиданно мне стало не по себе, как случается, когда чувствуешь чей-нибудь неотступный взгляд. Кто-то непременно должен был смотреть на меня, я озирался, но безрезультатно. Вдруг впереди хора я увидел низенького солдата с необычайно знакомым лицом. Я не сразу мог связать это лицо с солдатской шинелью, но потом в один миг узнал его и невольно шагнул вперед.
Шер стоял с басами, в сторонке от Баранова, подальше от его регентских мановений. Он не сводил глаз с меня, без самой маленькой перемены в лице, деревянный и важный.
Хор пел: "Ты еси бог, сошедый во ад и узы окованных разрешивый". Я всмотрелся в движение шеровских губ. Он не знал ни слова из чужих для него песнопений, но ловко шевелил губами, как это выделывали хористы в опереттах, если не успевали вызубрить текст. Секрет сводился к верному угадыванию протяжных гласных, и когда это получалось, тогда надо было брать реванш за невнятное вышлепыванье губами согласных и неударных и уж тянуть вовсю. Мне стало смешно и противно. Шинель была Шеру не по росту. Вшитая в левый рукав малиновая полоска - отличительный знак пленного - приходилась у него ниже локтя, пальцы чуть виднелись из-за обшлагов, подбородок утопал в воротнике. "Ты еси дева чистая непорочная", - пел хор. Нет! Я больше не мог видеть Шера! Конечно, ему было все равно, что петь. Если бы его посадили к пленным зуавам, он пел бы с зуавами, за здравие или за упокой. Ему надо было вырваться из лагеря хоть на часок, вот и все. Кажется, я слышал его сердце, когда встречались наши глаза. Он ликовал, что, пустившись отпевать мертвецов, негаданно увидел меня - живого приятеля. Но мне было невыносимо его опереточное участие в панихиде, между черных крестов войны. Я отступил на шаг и стал так, чтобы не видеть его.
Когда панихиду пропели, комендант лагеря, не тронувшись с места, не шелохнувшись, чуть-чуть выпятил подбородок и произнес в тишине могил:
- Французские солдаты, русские солдаты, военнопленные! Комендатура лагеря открывает ныне этот памятник по вашим умершим землякам, чтобы вы еще раз убедились, как высокочеловечны военные обычаи народа, который вы, по преступному наущению ваших правительств, считаете своим врагом. Военнопленные! Мы возлагаем венок, украшенный нашими благородными национальными цветами, на могилы наших врагов, которые нашли покой, я бы сказал - гостеприимный покой в нашей немецкой земле. Мы поступаем по слову господа нашего Иисуса, завещавшего прощать врагов. Мы прощаем наших врагов, которые спят вечным сном в этой земле. Конечно, мы знаем, что не все спящие здесь заслужили прощения. Среди них были такие, которые умерли со слепою ненавистью к нам, немцам. Но мы, немцы, хорошо знаем, кто ответствен за их ненависть...
Я опять взглянул на Шера. Он с умилением поднял взор к небу, как будто проповедь коменданта пробуждала в нем возвышенно-религиозные чувства, и сложил на животе руки, переплетя чуть видневшиеся из обшлагов кончики пальцев.
- Военнопленные, - продолжал майор, - вы страдаете от тоски по родине, от некоторых, однако совершенно умеренных, неизбежных, разумных лишений. Но подумайте о страданиях наших дорогих братьев в знойных колониях Франции и ледяных пустынях Сибири. Насколько же их страдания мучительнее, тяжелее и глубже ваших! Я бы сказал - их страдания невыносимы! Они подвергаются жестокостям, мучениям, они подвергаются пыткам. О, мы, немцы, ничего не простим своим мучителям! Наша карающая рука, после военной победы над врагами, настигнет всех виновников наших немецких страданий. Ни один волос, упавший с головы немецкого солдата, не останется не возмещенным сторицею. Берегитесь! - говорим мы нашим врагам. - Капля немецкой крови, пролитая вами, может быть нами забыта лишь тогда, когда растворится в море вашей!..
Майор стоял по-прежнему неподвижно, но теперь уже не только подбородок, а все лицо его - пятнисто-розовое - выпятилось вперед, точно отслоившись от туловища. Он как будто был составлен из двух человек: один - с неистовым лицом - выкрикивал каменные слова, другой - положивший руки на эфес сабли почтительно слушал его.
Во время этих выкриков начальник караула незаметно подозвал к себе фельдфебеля и отдал какое-то приказание. Медленно, далеко с тыла обходя русский хор, фельдфебель осматривал пленных взглядом профессионального дрессировщика людей. Он придерживал шашку, зажав ее в левой руке немного ниже эфеса. Вдруг, поравнявшись с Шером, он быстро ударил эфесом по его сцепленным рукам, разомкнув их силою удара.
Я видел, как вздрогнул и зажмурился Шер, как дернулись его руки вверх, к лицу, но фельдфебель рванул их книзу, и Шер уже стоял, вытянув руки, как требовалось - по швам, - и только из-под обшлагов шинели совсем не было видно его пальцев.
Пленные не шелохнулись, патер глядел себе в ноги, фельдфебель важно отошел на свое место, и майор гладко оканчивал речь:
- Вы хотите сократить свое пребывание в плену и возвратиться скорее на родину? Это зависит от вас. Напишите к себе домой, как человечны немцы в обращении с вами, как они прощают своих врагов. Напишите, что мы непобедимы, что наши силы никогда не истощатся. Напишите, что сопротивление ваших войск бессмысленно, что, пока они еще не разгромлены окончательно, им следует скорее добиваться с Германией мира. Сделайте это, и вы скоро отправитесь из плена домой...
Майор смолк. Из французского хора выступил переводчик, стал читать речь по-французски.
Я последний раз взглянул на Шера. Он был бледен и, не мигая, смотрел в пространство, руки по швам.
Меня охватила холодная дрожь, от злобы или бессилия. Я пошел вон с кладбища, но по дороге, в усталости, сел на скамью. Старухи уборщицы подметали дорожки, изредка перекидываясь двумя словечками, останавливаясь, чтобы вздохнуть. Синицы уже начали кучиться и стайками прыгали с могил на полуголые деревья, исследуя всякие щели, скважины, дупла. Последние пряди паутины, расклеившись на решетках оград и сучьях тополей, нет-нет посеребрялись солнцем.
Собиралась зима, новая, четвертая военная зима, а надежд на мир словно становилось меньше. Все происходящее было временно, - конечно, я хорошо понимал это. Но, как припадок, подкрадывалось иногда отчаяние, и я не ждал для себя никаких перемен. Мне все чудилось, что я непременно умру, что вот как раз в самый канун какого-нибудь замечательного события, за день до объявления перемирия, я распрощаюсь с жизнью. Мне стыдно было бы признаться в этой мысли, но она ютилась во мне, и только в споре, в противоречии мне удавалось ее прогнать.
Странно, в эти минуты, когда Шер еще стоял у меня перед глазами - руки по швам, - я вспомнил все, что передумал за войну о справедливости, возмездии, о праве общества на человека - обо всех вещах, легких, как школьные задачки, и трудных, как жизнь и смерть. Я поднялся и ушел под похоронное, едва доносившееся пение "вечной памяти", подумав, что эти-то слова Шер, наверно, знает, да вряд ли поет их сейчас - из-за боли.
Я решил зайти к Розенбергу, чтобы выговориться и отвести душу. Я постучал в его комнату, и он тотчас громко крикнул: "Да!" Я открыл дверь, но войти не мог: комнату будто перевернули потолком вниз, потрясли и опять поставили на пол. Ни одна вещь не лежала на своем месте - ящики комода и стола были выдвинуты, книги рассеяны по углам, печь отворена, зола из нее выгребена, белье, башмаки, письма, чемоданы, газеты фантастически перемешались, матрас стойком прислонился к стене, на кровати валялись подушки в распоротых наволоках. Сам Розенберг, на корточках посередине этих развалин, подбирал бумаги.