Что мне было отвечать на этот грациозный, но легкомысленный лепет, обличавший, незаметно для себя, злее всякой щедринской сатиры, все пустозвонство господ свободных любителей. Да и до обличенья ли мне было, мне, двадцатидвухлетнему юноше, находившемуся бок о бок с любимой женщиной, с которой я не виделся с лишком полгода. Если б я и решился на обличение, это было бы не только грубо, но вовсе глупо. И я молчал как виноватый, упиваясь ее звонкой болтовней, любуясь ее жгучими глазами, радуясь на стройность ее стана, на неуловимую грацию всех ее движений. Понемногу я совсем забыл и о целях искусства, и о цели моего путешествия — покупке гримировочного ящика — и вместе с Мартой весь отдался жизнерадостному созерцанию окружавшей нас предпраздничной сутолоки. Меня тогда детски радовало все, каждая мимолетная подробность: и стоявшие у панели извозчики, краснощекие, оживленные, с бородами, опушенными инеем, выглядывавшие издали совсем святочными дедами; и веселые толпы детей, жадно прилепившиеся к витринам игрушечных магазинов; и неизменные в гостинодворской сутолоке захудалые немецкие мамаши в своих продувных собачьих шубках, с героическим терпением обшмыгивающие добрый десяток магазинов, чтобы купить в результате на тридцать копеек глицеринового мыла или зубного порошку, — все восхищало, все.
Случайно взгляд Корделии упал на торговца глиняными фигурками, мылом, гребенками, всякою дешевою мелочью. Бог знает почему ей приглянулся толстенький глиняный немец с цилиндром на голове и зонтиком под мышкой. Немец, действительно, имел очень живое и умильное выражение и был быстро сторгован за двугривенный.
— Это вам от меня, Сакердончик… на елку. Возьмите эту немчуру и поставьте на свой письменный столик, и, когда вам будет скучно, смотрите на него и вспоминайте о вашей Корделии… А теперь мне пора… maman ждет меня к обеду и наверное сердится. И потом, видите, как метель поднялась. Вас я не приглашаю к нам, потому что у maman последнее время ужасная мигрень и она просто на себя не похожа. — Марта запнулась и как будто немного сконфузилась за свое негостеприимство или по какой другой причине — мне тогда было невдомек. Затем она коротко вздохнула, протянула мне обе руки и быстро проговорила: — Ну, прощайте… Мне пора, пора!.. На мой дебют, смотрите же, непременно приходите — вы знаете, как я дорожу вашим отзывом. Я вам пришлю и афишу, и билет… Слышите, приходите?..
— Клянусь на мече моем!.. — произнес я торжественно.
— Вы все с вашим Гамлетом… Нет, вы положительно неизлечимы!..
И Марта быстро скользнула из-под гостинодворского навеса и на панель, а затем — не успел я оглянуться — очутилась на другой стороне, около часовни.
— До свиданья, Сакердончик! — крикнула она оттуда.
И хотя поднявшаяся снежная метель скрыла ее от меня, но я еще долго стоял на том заветном месте, где она со мной простилась… и вручила рождественского немца. Я испытывал необыкновенный прилив сердечных ощущений. Радость жизни захватывала меня всего, кипела и играла во мне, подобно бушевавшей перед глазами снежной вьюге. Душа моя была переполнена…
— «Злись, ветер, дуй, пока твои не лопнут щеки!!» — громогласно продекламировал я и, полоумный от счастья, бросился вперед, через дорогу, по направлению к звеневшей конке.
На третий день праздника я получил от Марты Нейгоф раздушенное письмо с строгим напоминанием непременно быть на дебютном спектакле; в письмо был вложен билет, вместе с афишей спектакля в виде маленькой книжечки из глассированной розовой бумаги; с золотыми буквами и виньеткой, изображавшей лиру, перевитую лаврами. Последняя страничка была занята программой танцев, долженствующих состояться в заключение спектакля: «вальс, кадриль, полька, котильон» и т. д. Откровенно признаться, я с глубоким скептицизмом оглядел эту нарядную афишу. Танцы, стоявшие, из понятного приличия, на последнем плане, очевидно, были здесь на первом. Искусство же играло, так сказать, роль флага, под прикрытием которого отличным образом отплясывали, интриговали и амурничали. Тем не менее я отдал портному выутюжить залежавшуюся фрачную пару и в назначенный день и час отправился.
Наружный вид залы как нельзя более оправдал мое артистическое предчувствие. Это было впечатление какого-то неотразимого и беспечального сверканья… Сверкало все: сверкала голубая зала, освещенная электричеством, сверкал театральный занавес, изображавший пляску каких-то пузатых амуров, сверкали плечи декольтированных барынь, эполеты военных и фрачные груди статских. В воздухе чувствовалась какая-то острая смесь — модных духов, двусмысленных каламбуров и светского тщеславия. Ничего хоть сколько-нибудь похожего на серьезный драматический кружок!
В начале девятого часа начался спектакль, открывшийся двумя актами из «Горе от ума», и это начало окончательно укрепило меня в моем враждебном чувстве к фешенебельному кружку «Свободных любителей».
Чацкого играл член кружка — какой-то г. Перион. Бог мой, что это был за несуразный Чацкий! Много мне случалось на моем любительском веку лицезреть всяких бессмысленностей, но, признаюсь, такой, пародии я не ожидал…
С всклокоченной рыжей бородой (?), в ярко-зеленых перчатках и какими-то помешанными глазами ворвался он на сцену точно вихрь и накинулся на Софью со своими упреками, совсем задыхаясь от волнения. Я каждую минуту ждал, что он или поперхнется от судороги в горле, или опрокинет стул. Дело обошлось на этот раз благополучно, но постоянные махания руками в зеленых перчатках выводили меня из терпения. Да и вся его игра была какая-то зеленая. Особенно достопримечательно вышло у него место:
А тут ваш батюшка с мадамой за пикетом;
Мы в темном уголке и, кажется, что в этом…
Чацкий-Перион при последних словах встал, уткнулся в угол и, будто подавленный дорогим воспоминанием, заплакал… Но это еще было не последнее изобретение господина Периона!
«Как хороша!» — вздыхает, уходя, Чацкий.
Что может быть, кажется, проще? Зеленый Чацкий и тут перемудрил: закатил глаза под лоб, выпростал из-под ворота рубашки золотой медальон с предполагаемым портретом «предмета» и страстно его поцеловал. Сцена с медальоном, очевидно, была рассчитана на вызов, но — сверх чаяния — ничего, кроме общего недоумения, не вызвала. Потом, когда наиболее трезвые из свободных любителей решились упрекать господина Периона за эти произвольные вставки, он горячо оправдывался, будто он играл по Белинскому. Я, впрочем, сколько раз отмечал то обстоятельство, что когда актер из любителей играет скверно Чацкого или Гамлета, он всегда оправдывается — будто это по Белинскому!
Надо и то сказать, что антураж был вполне под масть зеленому Чацкому: Софью Павловну играла любительница, очень красивая, с большими томными глазами, но с таким слабым голосом, что ее еле слышно было в первом ряду; напротив того, любительница, изображавшая Лизу, так оглушительно визгливо хохотала, что действовала на нервы. Молчалин и Фамусов, со своей стороны, способствовали зеленому ансамблю. Первый так низко и униженно пригибался, что, казалось, не доставало только хвоста под фраком, чтобы совсем походить на Лису Патрикеевну; а второй, по дряхлости лет, так безбожно шамкал и привирал, что возбуждал одно сострадание. Сзади меня, в креслах, говорили, что это один из старейших любителей, создавший роль Фамусова двадцать лет назад. Я этому охотно верил, но видел от создания одни обломки и ежеминутно страшился, чтобы старейший любитель как-нибудь не развалился.
Все это лишило меня мужества смотреть второй акт «Горе от ума», и я просидел его в буфете, за стаканом чая, в скорбном раздумье о безнаказанности любительской свободы.
Можете себе представить, с каким замиранием ожидал я «Вспышки у домашнего очага». Но «Вспышка» шла в заключение, и перед ней пришлось вынести пытку представления какого-то французского отрывка, оказавшегося впоследствии, когда я разобрал, в чем дело, знаменитой сценой ссоры двух братьев из комедии Ожье «Семейство Фуршамбо», оканчивающейся задушением одного из соперников. Братьев-соперников играли какие-то светские набеленные человеки, из подражания французам так безбожно картавившие, что из всего их коротенького диалога я только улавливал: oui и non [3]; в общем же данный классический отрывок произвел на меня очень дикое впечатление — двух приличных молодых людей, появившихся на подмостках лишь затем, чтобы дать друг другу, на глазах у всех, звонкую пощечину. Если бы не имя Эмиля Ожье, фигуровавшее в афише, я бы прямо принял их игру за настоящий клубный скандал.
Вслед за скандалом пресловутый любительский оркестр из старых дев и молодых офицеров сыграл какой-то развеселый марш, чуть ли не из «Боккаччо», и началась «злоба» моего вечера — «Вспышка у домашнего очага».