«Обычай святой, Господний…» — умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.
Он проводил их, заперев парадное, и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.
— Вел я себя, как щелкопер, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…
Это «самое страшное» пришло скоро и неожиданно, — «как вихрем налетело». Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день — «неделю о слепом», — «ибо я именно был с л е п о й!» — неделю шестую но Пасхе, воскресение.
С «христосования» он так и не заходил в Страстной. Пришлось поехать в командировку, случилось где-то крушение, и надо было принимать разные комиссии. С взбитыми нервами, уставший, вернулся он к себе ранним утром и не узнал квартиры: за недели его отсутствия все распустилось и разрослось в саду, в комнатах потемнело, и сильная, пышная сирень так и ломилась в окна. Он распахнул их с усилием итак и ткнулся в душистые облака цветов. Застоявшийся воздух в комнате сменился горько-душистой свежестью, кружившей голову после вагонной ночи. Он выпил крепкого чаю с ромом, с наслаждением закурил и сел на подоконник. Сирень щекотала ему щеки, и ее горьковатый запах вызвал в его душе нежную грусть он ей, о «милой девочке», которую не видел с самого «поцелуя», его обжегшего. И вот кто-то чуть позвонил в парадное. Он пошел отпереть — и вдруг увидел е е! Он даже отшатнулся, увидав заплаканные, молящие глаза… подумал: «Случилось что-то… убежала из монастыря?..» — и в нем пробежало искрой, «поганенькой надеждой».
— Именно подленькой надеждой на ее беззащитность, беспомощность. Мелькнуло мне: вот, пришла… к «доброму барину»… И добрый барин достойно ее принял.
Что же случилось? Обыкновенное, но великое горе для нее: ночью внезапно скончалась матушка Агния, Обливаясь слезами, как ребенок, она лепетала спутанно, словно прося защиты: «Никого теперь… бабушка тихо отошла… склонилась и отошла…» — она называла теперь не по-уставному- матушка, а по-родному: «Читала Писание… никого теперь… побежала сказать, утра все дожидалась… бабушка раньше наказывала, чуть что… предупредить… похороны послезавтра… парадные похороны…» Она плакала надрывно, всхлипывая, как на ночном бульваре, в мартовскую ночь, потрясшую его «откровением раздавшегося неба». В нем защемило сердце, и он стал утешать ее. А она лепетала, всхлипывая и надрываясь: «Отошла ти-хо… склонилась на бочок…» Он слушал, стоя над ней, обнимая ее за плечи, прижимая к себе, жалея. Он говорил ей совсем невнятное, держал за холодную, трепетную руку и смотрел в залитые слезами блистающие глаза ее, ослепленные ярким солнцем, поднявшимся из-за сиреней.
Он усадил ее на диван, говорил нежно, страстно: «Бедная моя, девочка моя… успокойся…» — не помня себя, стал целовать ей руки, жалкие, мокрые глаза, прижимая ее к груди. Не помня себя, не понимая, может быть, смешивая его с кем-то, ласково утешающим, она трепетала в рыданиях на его груди. Он целовал ей детский, сомлевший рот, выбившиеся из-под платочка темные кудерьки… Она открыла глаза, по которым застлало тенью, и исступленная его жалость перелилась безвольно в страстное исступление… — в преступление.
Произошло ужасное, чего он хотел и ждал, что связало на счастье и на муки.
Он был на погребении матушки Агнии. В те часы он ничего не помнил, не помнил даже светлого «как бы ангельского лика» рабы Божией новопреставленной инокини Агнии. Но помнил до мелочей, как через день после похорон, когда Дашенька была уже у него, как вошел в пахнувшие кипарисом и елеем покои настоятельницы, строгой и властной, — кажется, бывшей баронессы, и объявил, что девица Дарья Королева оставляет обитель и будет жить у него. Настоятельница пожевала презрительно губами, отыскивая слова, и ответствовала холодным тоном:
«Вы, сударь, совратили с пути девчонку… сделали гадость, как делают все у вас. Наша обитель… — и холодные, черные глаза ее вдруг зажглись, — т а к о й в нашей обители места нет! Но паспорта ее я вам не дам, будет переслано в квартал».
Он подчеркнуто-дерзко поклонился и вышел, провожаемый взглядом испуганных келейниц, которые слушали за дверью. Словом, разыграл оскорбленного за сиротку, как он рассказывал.
Все случилось «как бы в стихийном вихре», как в исступлении. Он тут же поехал к полицмейстеру, который был в приятельских отношениях с покойным его отцом, и объяснился, «как на духу». Бывший кавалерист покрутил молодецкий ус, хлопнул нежданно по коленке и сказал ободряюще:
«Молодцом! И никаких недоразумений. Дня девицы опека кончилась, и началось попечительство… девица может, если желает того, избрать себе попечителем кого угодно. А раз избирает вас, могу только приветствовать. А паспорт перешлем вам через квартал».
Так завершилась первая половина жизни Виктора Алексеевича.
Сияющее утро мая, когда случилось «непоправимое и роковое», — Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, — явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, — прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в этом утре «утро жизни», «недели о слепом», шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: «Был полуслепым, а в то ослепительное утро ослеп, совсем, чтобы познать Свет Истины». Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой «мистикой»: «Что-то уж очень тонко и… приятно: грешками исцеляться!» Невер, он счел бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, — и через надругательство п р о з р е т ь!.. Много лет спустя старец Амвросий Оптинекий открыл ему глаза на тайну.
Ослепленный, он повторял в то утро: «Как разрешилось… как неожиданно счастливо!» Высунувшись в окно, долго смотрел вослед, как шла она, пригнувшись, будто под тяжкой ношей, и повторял, безумный: «О светлая моя… какое счастье!..» Ни сожаленья, ни угрызений, ничего. Видел сиявшие глаза, в слезах, руки у груди, ладошками, в мольбе, в испуге, слышал лепет побелевших губ: «Господи… как же я пойду… т у д а?..»
Вспоминал бессвязные успокоения: «Ты иди пока… на похороны надо, а потом устроим… будешь всегда со мной, моя… бесценная, девочка моя святая…»
Все ослепительно сияло в это утро. Солнце заливало сад, густозеленый, майский, весь в сверканьях; слепящая синь неба, сирень в росе, в блистанье, заглядывала в окна пышными кистями, буйной силой; радужно сиял хрусталь на люстре, блеск самовара и паркета, не выпитая ею мадера в рюмке, с пунцовым отражением на скатерти… и, светлая, она, с блиставшими от слез глазами… — так и осталось это ослепление светом.
Виктор Алексеевич помнил, «как свет всей жизни», это ослепление счастьем: как обнимал сирень, в восторге, «в росе купался», прижимал к груди — свою любовь. Пунцовый шелк дивана пылал на солнце, сверкало золотой искрой. Он узнал цепочку, свой подарок — крестик с якорьком и сердцем, прильнул губами и целовал — и шелк, и золото — свою любовь. Помнил, как пели птицы в солнечном саду, и благовест Страстного, — свет и звон.
Подводя итоги жизни, много спустя, Виктор Алексеевич рассказывал:
— Странно: угрызений я никогда не чувствовал. Когда душу свою открыл старцу-духовнику, много спустя… даже и тогда не чувствовал. Я всегда любил пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день», а теперь читаю как молитву. Так вот всегда «воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток». Но и теперь, перед последними шагами из «плена жизни», не чувствую «змеи сердечной угрызения» за безумный акт, когда любовь и жалость излились в исступление, в преступление. Она простила, искупила все. Мой ангел шепчет мне «о тайне вечности», но- ни «меча», ни «мщения».
Виктор Алексеевич не говорил, как приняла то утро Дарья Ивановна. В «записке к ближним» записано об этом так:
«Господи, прости мне грех мой. Я тогда хотела бежать на колокольню и скинуться. Матушка Виринея меня остановила, повела, сказала: „Читай псалтырь“. Подошла я к матушке, и сделалось мне страшно, что не допустит ко гробику. Страшась взглянуть на лик усопшей, стала и читать по ней псалтырик и увидела, что она лежит с улыбкой. Я припала к ней, и стало мне легко, будто она простила».
«Было мне указание… — рассказывала она Виктору Алексеевичу. — Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, когда вступила я в обитель, поглядела мне на лицо и говорит: „А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стену смотрят“. А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее, и яичко розовое с „Воскресением Христовым“, ваше, и троицкнй сундучок мой, и псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает- „Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?“ Сказала, как вы велели: „Заказец отнести, матушка, шитьецо мое“. А она, будто ей открылось, и говорит: „А дорогу-то не забудешь к нам?“ А вы и подхватили меня в пролетку, на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: „Эх, старушки, проморгали птичку!“»