– Я знаю, о чем ты сейчас подумал, – сказал я.
– О чем?
– Ты вспомнил свой первый день в Шкиде. Он промолчал, все так же мягко улыбаясь. Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».
Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и – не убили.
– Да, я очень хорошо помню этот день, – сказал Сережа. – Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» – потерял Бога.
– Ты жалеешь об этом?
– Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но – нет, не воскрешается, не возвращается.
На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.
* * *
Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном на первый взгляд явлении. В нашей купеческо-дворянской семье никогда не было ни малейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка; отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой располагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть, именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был подписчиком «Нового времени», шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того, чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже будучи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампанским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя императора» и все вокруг дружно и торжественно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после Русско-японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность тому самому государю императору, за здоровье которого когда-то отказался пить и которого как личность не только не уважал, но скорее презирал…
Антисемит – это всегда (не «почти всегда», как я первоначально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.
Мамин отец, Василий Федорович Спехин, «дедушка Василий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Левина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие трогательные и смешные истории из жизни этого большого, дружного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, добрая и веселая женщина…
Слово «жид» я впервые услышал на улице, когда мне было уже лет семь-восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сторож в тулупе и смеялся над очень худой, бледной, ежащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким голосом бородач повторял одно и то же слово:
– Жи-и-и-ид!
А женщина сердилась и отвечала ему:
– Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.
– Что он говорит? – спросил я маму.
– Это нехороший человек, – сказала мама.
«Нехороший человек», «нехорошее слово»… Как «черт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, которые со смаком выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс-капитанский сын Василевский.
* * *
Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Шварцем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в памяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте. А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе[15], Даниил Иванович Хармс, – при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:
– Ты в Бога веришь? И я ответил:
– Да.
В какого же Бога он верил? Он читал и возил с собой повсюду две маленькие книжечки: русскую Псалтирь и английского Блейка. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Возможно, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.
О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:
– Молись! Молись!
И руку твою при этом крепко сожмет, как будто внушает, передает, перекачивает в тебя свое высокое молитвенное состояние.
Хорошо помню, как молились мы с ним в тот страшный, незабываемо страшный вечер 1937 года, когда пришли мы втроем измученные, истерзанные с улицы Воинова на улицу Пестеля и когда Софью Михайловну[16] оставила обычная ее собранность и сдержанность, когда она с рыданиями упала в столовой на тахту, забилась в истерике и стала кричать:
– Все кончено! Мы погибли! Завтра нас всех арестуют!..
Вместо того, чтобы успокаивать жену, Самуил Яковлевич увел меня к себе в кабинет, прикрыл дверь и сказал:
– Молись!
Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.
Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.
Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошел. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах.
Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.
Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза, – это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:
– Последние стихи Самуила Яковлевича[17].
И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской[18] на лестницу, первое, что она сказала, было:
– Какие странные стихи!
– Да, – сказал я. – Очень странные.
– Это так не похоже на то, что он всю жизнь говорил!..
Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей и, как я знаю, последние годы жалела об этом. Лет пять-шесть назад, в очень трудную для нее минуту, она сказала мне:
– Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном – спасение.
– Да, – сказал я. – Мне это очень давно известно.
Когда были написаны последние стихи Маршака – и действительно ли они были последними, – я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, – во всяком случае, колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их – якобы небрежно – на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
– Последние стихи Самуила Яковлевича.
Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.
А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или – не помню – в связи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала – как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе, внутрь себя: