Николай лежал под горой пальто, в ушанке, с черным страшным лицом, с запекшимися губами, но гладко побритый. Соня опустилась на колени, прижалась глазами к его отекшей руке со сбитыми ногтями и немножко поплакала. Потом она напоила его соком с ложечки, подбросила книг в печку благословила свою счастливую судьбу и ушла с ведром за водой, чтобы больше никогда не вернуться- бомбили в тот день сильно.
Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. Жил человек -- и нет его. Одно имя осталось.
...-- Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма.
Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется. Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у горла. На камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг изящно упал.
-- Письма?
Письма, письма, отдайте мне Сонины письма
-- Не слышу!
Слово "отдайте" она всегда плохо слышит раздраженно шипит жена внука, косясь на камею.
-- Не пора ли обедать? -- шамкает Ада Адольфовна.
Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы -- с бельем, с книгами, со всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и что толку -- приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий | миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет.
ЛЮБИШЬ -- НЕ ЛЮБИШЬ
-- Другие дети гуляют одни, а мы почему-то с Марьиванной!
-- Вот когда тебе стукнет семь лет, тогда и будешь гулять одна. И нельзя говорить про пожилого человека "противная". Вы должны быть благодарны Марье Иванне, что она проводит с вами время.
-- Да она нарочно не хочет за нами следить! И мы обязательно попадем под машину! И она в скверике знакомится со всеми старухами и жалуется на нас. И говорит: "дух противоречия".
-- Но ведь ты действительно все делаешь ей назло!
-- И буду делать! И нарочно буду говорить этим дурацким старухам "не здрасьте" и "будьте нездоровы".
Да как тебе не стыдно! Надо уважать стареньких! И не грубить, им, а прислушиваться, что они тебе скажут: они старше и больше тебя знают.
Я прислушиваюсь! А Марьиванна только и говорит что про своего дядю.
Ну и что же она про него говорит?
Что он повесился от болезни мочевого пузыря! А еще до этого его переехало колесом фортуны! Потому что он запутался в долгах и неправильно переходил улицу!
...Маленькая, тучная, с одышкой, Марьиванна ненавидит нас, а мы ее. Ненавидим шляпку с вуалькой, дырчатые перчатки, сухие коржики "песочное кольцо", которыми она кормит голубей, и нарочно топаем на этих голубей ботами, чтобы их распугать. Марьиванна гуляет с нами каждый день по четыре часа, читает нам книжки и пытается разговаривать по-французски -- для этого, в общем-то, ее и пригласили. Потому что наша собственная, дорогая, любимая няня Груша, которая живет с нами, никаких иностранных языков не знает, и на улицу давно уже не выходит, и двигается с трудом. Пушкин ее тоже очень любил и писал про нее: "Голубка дряхлая моя!" А про Марьиванну он ничего не сочинил. А если бы и сочинил, то так: "Свинюшка толстая моя!"
Но вот что удивительно -- просто невозможно поверить, -- но Марьиванна тоже была любимой няней у одной уже выросшей девочки! Эту девочку, Катю, Марьиванна вспоминает каждый день. Она не высовывала язык, не ковыряла в носу, доедала все до конца, обнимала и целовала Марьиванну -- ненормальная!
Вечером, лежа в постелях, мы с сестрой придумываем разговоры Марьиванны и послушной Кати:
-- Доешь червяков до конца, дорогая Катюша!
-- С удовольствием, ненаглядная Марьиванна!
-- Скушай маринованную лягушку, деточка!
-- Я уже скушала! Положите мне еще пюре из дохлых мышей, пожалуйста!..
В скверике, который Марьиванна называет "бульваром", бледные ленинградские девочки копаются в
потемневшем осеннем песке, прислушиваясь к взрослым разговорам. Марьиванна, быстро познакомившись с какой-нибудь старушенцией в шляпке, вынимает из ридикюля твердые старинные фотографии: она и дядя прислонились к роялю, а сзади -- водопад. Неужели в недрах этой задыхающейся туши погребено вон то белое воздушное существо в кружевных перчатках? "Он заменил мне отца и мать и хотел, чтобы я называла его просто Жорж. Он дал мне образование, он впервые вывез меня в свет. Вот эти жемчуга -- здесь плохо видно -- это его подарок. Он безумно, безумно меня любил. Видите, какой он тут представительный? А вот тут мы в Пятигорске. Это моя подруга Юлия. А здесь мы пьем чай в саду". -- "Чудные снимки. А это тоже Юлия?" -- "Нет, это Зинаида. Это подруга Жоржа. Она-то его и разорила. Он был игрок". -- "Ах, вон что". -- "Да. Выбросить бы этот снимок, да рука не поднимается. Ведь :тго все, что от него осталось. И стихи -- он был поэт". -- "Что вы говорите!" -- "Да, да, чудный' поэт. Сейчас таких пет. Такой романтичный, немного мистик..."
Старушенция, балда, раскинула уши, мечтательно улыбается, смотрит па меня. А нечего глазеть-то! Я показываю ей язык. Марьиванна, от стыда прикрыв глаза, шепчет с ненавистью: "Жуткое существо!" А вечером опять будет читать мне дядины стихи:
-- Няня, кто так громко вскрикнул,
За окошком промелькнул,
На крылечке дверью скрипнул.
Под кроваткою вздохнул?
Спи, усни, не знай печали,
Бог хранит тебя, дитя,
Это вороны кричали,
Стаей к кладбищу летя.
Няня, кто свечи коснулся.
Кто скребется там, в углу,
Кто от двери протянулся
Черной тенью на полу?
--Спи, дитя, не ведай страха,
Дверь крепка, высок забор, -;
Не минует вора плаха,
Прозвенит в ночи топор.
Няня, кто мне в спину дышит,
Кто, невидимый, ко мне
Подбирается все выше
По измятой простыне?
О дитя, что хмуришь бровки,
Вытри глазки и не плачь,
Крепко стянуты веревки,
Знает ремесло палач.
Ну-ка, кто после таких стихов найдет в себе силы спустить ноги с кровати, чтобы, скажем, сесть на горшок! Под кроватью, ближе к стене -- всем известно -- лежит Змей: в шнурованных ботинках, кепке, перчатках, мотоциклетных очках, а в руке -- крюк. Днем Змея нет, а к ночи он сгущается из сумеречного вещества и тихо-тихо ждет: кто посмеет свесить ногу? И сразу -- хвать крюком! Вряд ли съест, но затащит и пропихнет под плинтус, и бесконечно будет падение вниз, под пол, между пыльных переборок. Комнату сторожат и другие породы вечерних существ: ломкий и полупрозрачный Сухой, слабый, но страшный, стоит всю ночь напролет в стенном шкафу, а утром уйдет в щели. За от
ставшими обоями -- Индрик и Хиздрик: один зеленоватый, другой серый, оба быстро бегающие, многоногие. А еще в углу, на полу -- квадратик медной резной решетки, а под ним черный провал -- "вентиляция". К ней и днем-то подходить опасно: из глубины пристально, не мигая, смотрят Глаза. Да, но самый-то страшный -- тот безымянный, что всегда за спиной, почти касается волос (дядя свидетель!). Много раз он приноравливается схватить, но как-то все упускает момент и медленно, с досадой опускает бесплотные руки. Туго, с головой завернусь в одеяло, пусть один нос торчит -- спереди не нападают.
Напугав дядиными стихами. Марьиванна уходит ночевать к себе, в коммунальную квартиру, где, кроме нее, живут еще: Ираида Анатольевна с диабетом, и какая-то пыльная Соня, и Бадыловы, лишенные родительских прав, и повесившийся дядя... И завтра она придет опять, если мы не заболеем. А болеем мы часто.
Не раз и не два сорокаградусные гриппы закричит, застучат и уши, набьют в красные барабаны, обступят со всех сторон и, бешено крутя, покажут кинофильм бреда, всегда один и тот же: деревянные соты заполняются трехзначными числами; числа больше, грохот громче, барабаны торопливей, -сейчас все ячейки будут заполнены, вот осталось совсем немного! вот еще чуть-чуть! сердце не выдержит, лопнет, -- но отменили, отпустили, простили, соты убрали, пробежал с нехорошей улыбкой круглый хлеб на тонких ножках по аэродромному полю -- и затихло... только самолетики букашечными
точками убегают по розовому небу и уносят в коготках черный плащ лихорадки. Обошлось.
Стряхните мне крошки с простыни, остудите подушку, расправьте одеяло, чтобы ни одной складочки, иначе вернутся самолетики с коготками! Без мыслей, без желаний лежать на спине, в прохладе, в полутьме -- полчаса передышки между двумя атаками барабанщиков. По потолку из угла в угол проходит светлый веер, и еще веер, и еще -- автомобили уже зажгли фары, вечер сошел с высот, под дверь в соседнюю комнату просунули коврик света -- там пьют чай, загорелся оранжевый абажур, и кто-нибудь из старших уже плетет из его бахромы недозволенные косички -- "портит вещь". Пока самолетики не вернулись, можно, оставив среди чугунных простыней свою постукивающую жаром телесную оболочку, мысленно выскользнуть за дверь -- длинная рубашка, холодные тапочки -- подсесть невидимкой к столу -- а эту чашку за неделю я забыла! -- жмурясь, путешествовать взглядом по оранжевым горбам абажура. Абажур молодой, пугливый, он ко мне еще не привык -- только недавно мы с папой купили его на барахолке.