Через несколько времени после этого Софье Григорьевне опять случилось ехать с Тисочкой по улице в то время, когда Махоркин совершал обычное свое путешествие. Павел Семеныч, издали завидев усмиренных им лошадей, хотел было скрыться за ворота, чтоб не растравлять сердечной раны, но не выдержал. Всемогущая сила страсти неотразимо влекла его в ту сторону, где благоухала прелестная звезда Крутогорска; и потому, не имея возможности противиться ей, он стал в позицию и, сказав громким голосом: «Люблю!», скрылся скорыми шагами в мраке соседнего переулка.
После этого страсть Махоркина ни для кого уже не составляла тайны. Подруги Тисочки начали звать ее шутя madame Makhorkine, и рассказывали, что Павел Семеныч каждую ночь по целым часам ходит около дома Порфирьевых с обнаженною саблей и сторожит Тисочку от колдунов. Носились также слухи, что Махоркин подговаривал порфирьевскую кухарку подсыпать в Тисочкин кофе какого-то зелья, но кухарка отдала это зелье Софье Григорьевне и за верность свою получила от нее полтинник. Однажды и сам Порфирий Петрович, пересчитывая ночью деньги, слышал, как некто ходил по тротуару около его дома и пел:
Во поле березонька стоя-а-а-ла,
Во поле кудрявая стоя-а-а-ла.
И так как в это время к Тисочке сватался шестидесятилетний асессор казенной палаты Чигунов, то Порфирий Петрович не без основания заключил, что слова песни
Встань ты, старый черт, проснися!
Борода седая, пробудися!
— относятся не к чему иному, как к оскорблению чести вышереченного Чигунова.
В другой раз Порфирий Петрович, собравшись поутру на службу, нашел на полу, в сенях, записку, на которой было написано: «Твой навек, Павел Махоркин».
В третий раз, накануне самого сговора Тисочки с Чигуновым, вся крутогорская публика могла прочитать на воротах порфирьевского дома приклеенную к ним записку следующего содержания: «Почивай, кроткая Феоктиста! друг твой не дремлет! Люблю!»
Узнав об этом, престарелый жених, сообразив рост и необыкновенную крепость мышц Махоркина, нашел, что было бы дерзко и неудобно сопротивляться персту указующему, и счел долгом отказаться от руки Тисочки. Крутогорские жители уверяли, что при этом слышен был под землею хохот врага человеческого.
Порфирий Петрович, до сих пор с терпением несший крест, ниспосланный ему судьбою, не выдержал. Положение его сделалось столь же невыносимым, как положение того жильца, который, вопреки советам друзей и родственников, поселился в заколдованной квартире и в которого аккуратно, в известный час, нечистая сила бросает из-за печки посудою, горшками, черепками и всем, чем попало. Получив отказ Чигунова, он, не медля нимало, отправился к генералу Голубовицкому и перед ним, как перед отцом, поведал свое горе.
— Ваше превосходительство, — сказал он, — не снисхождения, а справедливости вашей прошу! Шестьдесят лет жил я спокойно, наслаждаясь плодами рук своих, и вот теперь, видя, так сказать, вечернюю зарю перед собою, должен погибнуть насильственно от руки капитана Махоркина!
Генерал был в затруднительном положении. С одной стороны, он уважал и любил Порфирия Петровича, — потому что как его не любить? — но с другой стороны, он не усматривал в законах ничего, что могло бы быть приложено к настоящему случаю.
— Вы подайте просьбу о личном оскорблении, — сказал он по некотором размышлении.
— Помилуйте, ваше превосходительство! вам, стало быть, угодно, чтоб я, так сказать, сам перед всеми раскрыл свой собственный позор? Пожалейте отца семейства, ваше превосходительство!
— Хорошо, я попробую усовестить его, — сказал генерал. Но когда Махоркин вошел, по приглашению, в кабинет генерала, то последний, измерив его оком, сам внезапно почувствовал некоторое расслабление во всем своем организме.
— Я призвал вас, капитан, — сказал он, по временам переводя дух от волнения, — чтобы представить вам, каким неприятностям вы подвергаете девицу, по-видимому, вам дорогую…
Махоркин покраснел до ушей, но молчал.
— Если вы ее любите…
— Любил и люблю! — прервал Махоркин, отставив несколько правую руку и ударив ею себя в грудь.
— Я вам верю, капитан, но согласитесь сами: право, в наш просвещенный век несколько странно…
Генерал в смущении начал ходить по кабинету и, не зная, как продолжать речь, загонял ногою в угол валявшуюся на полу бумажку.
— Я надеюсь, что вы не будете больше смущать спокойствие мирных граждан, — сказал он наконец.
Махоркин почтительно приложил руку ко лбу, сделал направо кругом и удалился. Но на другой день Порфирий Петрович опять нашел в сенях раздушенный листок почтовой бумаги, на котором было начертано: «Или моя, или ничья!»
Что ж делала в это время Тисочка? Может быть, она варила колючую ягоду, может быть, переписывалась с Эрнестиною Б., но во всяком случае не обращала ни малейшего внимания на своего пламенного обожателя, который для нее изменил своим привычкам, покинул демикотоновый сюртук и суковатую палку и стал являться на всех гуляньях, где надеялся встретить предмет своих вздохов. Когда подруги шутя называли Тисочку madame Махоркиной, то она улыбалась, но как-то бесцветно, не поднимая глаз и не обнаруживая ни малейшего желания удостовериться, действительно ли Махоркин бросает на нее молящие взоры, как удостоверяла ее Аглинька Размановская.
— Признайся, ведь ты его любишь? — приставала Аглинька.
Но Тисочка снова улыбалась и даже не старалась отделаться от докучных вопросов, а по-прежнему продолжала, пошатываясь, ходить из угла в угол, доканчивая сто раз начатой и сто раз уже конченный роман о блуждании в лесу и переезде чрез огромное озеро.
В таком положении были дела, когда на крутогорском небосклоне явилась новая яркая звезда в лице Ивана Павлыча Вологжанина.
— Ну, что ж, говорил? — спросил однажды Иван Павлыч Мишку, которому, как читателю известно, было поручено подойти к Порфирьевым с заднего крыльца.
— Говорил-с.
— Ну, что ж?
— Не дело они, сударь, болтают. Надо, говорят, еще посмотреть, получит ли барин место, да какое еще, мол, у него состояние.
— Кто ж это говорил?
— Сама барыня в кухню выбегала… Ну, я говорю: состояние, говорю, хорошее, в Костромской губернии полтораста душ, земля больше чернозем и леса, говорю, большие…
— Что ж она?
— Надо, говорит, подумать; пущай, говорит, барин покамест так ездит.
— Ну, а насчет приданого узнал?
— А приданое, говорит: тридцать тысяч в руки, а потом, коли будет зять ласков, так смотря по силе возможности.
— Гм… ласков!.. Ступай!
«А это, черт возьми, скверно!.. Ласков!.. Что ж это, наконец, такое будет?.. Гм… ласков! не на коленях же, черта с два, перед тобою стоять!.. А ведь этак, пожалуй, и не поправишь обстоятельств!
Уж не отретироваться ли заблаговременно?.. Гм… да приударить этак по купеческой части?.. Тридцать тысяч!.. да нет, врешь ты, подлец! ты вот заиндевел здесь в мурье, да и думаешь, что на твои тридцать тысяч так сейчас и полезут!.. Ведь это, брат, не с Махоркиным дело иметь… Махоркин-то вот в медвежьей шапке даже летом ходит, ну, а я… я, брат, сам с усам — вот!
Что бы это, однако ж, за штука этот Махоркин? Неужели соперник?., да нет, не может этого быть! Ну, а если? ну, если да она, под видом скромности, уж имеет с ним тайные отношения?.. то есть, не то чтобы тово, а так коман ву порте ву,[48] „Я вечор в саду, младешенька, гуляла“… А не дурна она, черт возьми! этакую женку, я вам скажу, всякий возьмет за себя с удовольствием! Кругленькая, сочненькая, рассыпчатая, с перевальцем, так и катится, так и катится… нет, черт побери, не надо упускать такой случай… или пан, или пропал, нынче или никогда — вот я как скажу!
И что делает этот скотина Сыромятников? нет, да и нет на письмо ответа! Из-за его подлейшей лености, может быть, люди тут погибают, а ему ничего: спит, чай, задравши ноги, или расчесывает собачку Каролины Карловны! И ведь нет же стрелы небесной для такого лентяя!
Однако она сказала: пускай ездит; стало быть, не все еще погибло! Кто знает, может быть, с божьею помощью, мне и удастся этот куш сорвать… может быть, я вот теперь и опасаюсь и беспокоюсь, а она в эту самую минуту мечтает обо мне и говорит своей maman: „Jean или никто!..“ О, моя радость!
Может быть, в эту самую минуту, все уж у них решено, и мне остается только сделать формальное признание… Следовательно, все это еще очень недурно, и, следовательно, горевать и беспокоиться тут не о чем… эй, Мишка! водки!., buvons, chantons et… aimons!»[49]
Кончивши этот монолог, Иван Павлыч действительно стал в позицию и проканканировал несколько туров по комнате.
Надо сказать, что Вологжанин уже переехал из гостиницы и обитал в наемной квартире, состоявшей из четырех небольших комнат. Квартиру эту он немедленно украсил прекрасною мебелью и разными изящными безделками, как-то: настоящей бронзовою лампой, несколькими подсвечниками под бронзу, пресс-папье, на котором грациозно раскинулась борзая собака, и чернильницей, состоявшей из легавой собаки с коромыслом в пасти, на котором с одной стороны была повешена чернильница, а с другой — песочница. Все это было очень мило. К счастью его, в это время приехал в Крутогорск жид с картинами, и Иван Павлыч, как человек с развитым вкусом, поспешил удовлетворить врожденной ему потребности изящного. Он купил с десяток картин, изображающих исключительно дам в различных обстоятельствах жизни. У одной, например, была спущена с плеча рубашка, и внизу подписано: «Naïveté»,[50] другая раскинулась на диване, тоже весьма мало одетая, и внизу было подписано: «Viens»,[51] третья была изображена спящею в самой грациозной и непринужденной позе, и внизу было подписано: «La belle endormie»[52] и т. д. Но сверх этих картин, которыми он украсил стены своей квартиры, было куплено им и еще несколько других, которые он показывал только самым коротким приятелям, а так как я, пишущий эти строки, не имел удовольствия пользоваться его доверенностью, то, к величайшему огорчению моему, не могу сообщить читателю никаких сведений по этой части. Итак, повторяю, все было очень мило, и Порфирий Петрович, приглашенный Вологжаниным на новоселье, осмотрел всё очень внимательно, крепко пожал хозяину руку и сказал: