Викарий его за это отечески пощунял и дал «к жизни наставление», заключавшееся в том, что надо хранить бодрость духа во всяких положениях.
– Духа в себе не угашайте и носа не вешайте, – учил епископ, – вперед очень быстро не устремляйтесь, да инии не возропщат, и позади не отставайте, да инии не вознепщуют. Надо держать серединку на половинке – себя блюсти и ближнего не скрести. А в заключение всего афоризм: не укоряй, и не укорен будеши, а укоришь других – укорят и тя.
Фермор этого нимало не боялся: за что его кто-нибудь может укорить? Но в отношении неудовольствия на начальство он почувствовал, что был неправ: начальник действительно выбрал и дал ему самое подходящее занятие, к которому ни с какой стороны не могло подползти никакое подозрение. Начальник поручил Фермору технические поверки, которыми, кроме его, занимались еще шесть человек, чинами старше и умом опытнее.
Назначение было почетное. Работа полезная и самостоятельная: смотри, вникай, сообрази, изложи критику и доложи умно и понятно.
Фермор и пошел усердствовать. Сколько ему ни дадут работы на руки, он все их к докладному дню в неделю окончит и представляет.
Его товарищи все враз на него перекосились. Первую, вторую неделю ему спустили, а потом один от лица прочих говорит:
– Вы что же это делаете? Отличиться, что ли, хотите?
Фермор отвечал, что у него и в помыслах не было искать превозвышения над товарищами, и, по его понятиям, он ровно ничего такого не делал, за что бы его можно укорить в честолюбии или в неблагородстве.
– А вы ведь имели время присматриваться, так вы разве не видите, что все по одному делу в докладной день представляют, а вы для чего тащите пять да шесть и из каждого показываете разную шерсть?
– Мне сколько поручают, я столько и представляю.
– Да разве это можно так делать?
– У меня много свободного времени, и я успеваю.
– Мало ли что вы успеваете! Вы вон и вина не пьете и в карты не играете – нельзя же требовать, чтобы так жили все. Если вам в тягость ваше свободное время, можете найти для себя какое угодно занятие, только не быть выскочкою против товарищей.
Фермор стал скучать и явился просить другого дела.
– Каков молодец! он уже недоволен своим положением и просит другого! Беспокоит главного начальника и архиерея. Трется попасть в амишки! – стали говорить одни, а другие прибавляли:
– Какие протекции! Из Петербурга его рекомендуют, здесь за него просят то архиерей, то сам Иван Иваныч (Ден). Кому хотите дать столько протекций, всякий себе карьеру сделает.
А Фермору казалось, будто чем больше людей за него заступается, тем ему становится хуже.
Из Петербурга ему пишут, что он «не умеет» пользоваться участием, а он не находит в этом участии того, что нужно, – не особых протекций, а возможности честного и усердного труда.
Он уже не знал, на кого роптать; все хороши – начальник его не порицал и не преследовал, а даже показывал, что очень доволен его усердием; и «косоротый» ему не предлагал пачек с бумажною полоской, а давал только то, что следует, и даже вслух приговаривал: «извольте столько-то рублей и копеек», и в «гастрономию» его не приглашали, но ему день ото дня становилось все тяжелее и невыносимее.
Антоний к нему продолжал благоволить и осведомлялся у его начальника: как он служит?
Тот отвечал, что он сам Фермором очень доволен, но удивляется и сожалеет, что тот очень неудобно поставил себя со всеми товарищами.
Викарий при первом свидании передал это Фермору и осведомился:
– В чем дело?
– Не гожусь, не подхожу, – отвечал Фермор.
– Отчего?.. Для чего вы такой зломнительный? Нехорошо иметь мрачный взгляд на жизнь. В ваши цветущие годы жизнь должна человека радовать и увлекать, Я о вас говорил с вашим начальником, и он вас хвалит, а отнюдь не говорит того, будто вы не подходите. Извините меня: вы сами себе создаете какое-то особенное, нелюбимое положение между товарищами.
Фермор вспыхнул и отвечал:
– Это совершенно верно: начальство относится ко мне теперь лучше, чем товарищи.
– Ну вот… Это нехорошо.
– Да; но чтоб они относились ко мне хорошо, – чтобы я был любим, – надо, чтоб я сделал… то… что совсем нехорошо.
– Что же это?.. Неужто вольномыслие?
– О нет! Я ничего не знаю о вольномыслии, – отвечал Фермор.
– Так что же? Фермор молчал.
– Верно, берут?
– Я ничего говорить не буду.
– Если это, то ведь что инженерия, что финансерия – это такие ведомства, где все берут.
– Зачем же это? Для чего это так? Викарий долго на него посмотрел и сказал:
– Для чего берут-то?
– Да!.. Ведь это подло!
– Значит, поладитъ не можете?
– Не могу, ваше преосвященство, я к этому совсем от природы неспособен.
– Ну, способности тут не много надо.
– Взятка, мне руку прожжет.
– Прожечь не прожжет, а… нехорошо. Но дерзости не надо себе дозволять.
Фермор понял, что передано что-нибудь об его сцене с «косоротым», и с горечью воскликнул:
– Ах, ваше преосвященство, какие дерзости! Они сами выводят из терпения, сами обижают, а потом лгут и сочиняют.
– Да, но все-таки на службе надо уживаться.
– Я не вижу никакой возможности уживаться с такими людьми и буду проситься в другое место.
– И на другом месте, может быть, встретите то же самое, ибо и там тоже будут люди.
– Но не все же люди одинаковы!
Антоний опять на него поглядел с сожалением и сказал:
– Да, иногда бывает и отмена.
– Я посмотрю, я верую встретить иное.
– Ну, веруйте… посмотрите.
В тоне викария было слышно утомление.
Ближайший начальник Фермора оказался зато так к нему снисходителен и милостив, что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже не приходил никому жаловаться, но совсем не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом, не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
Антоний узнал об этом и послал просить его к себе.
Фермор пришел, но не только не опроверг перед викарием дошедших до него слухов, а, напротив, еще усилил сложившееся против него предубеждение. Он был сух с епископом, который за него заступался, и на вопрос о причине своего мрачного настроения и уклонения от общества отвечал:
– Я потерял веру в людей и не могу ничего делать.
Антоний не мог вызвать Фермора ни на какую бульшую откровенность и отпустил его, сказав, что он по его мнению, должно быть болен и ему надо полечиться.
Фермор ушел молча и еще плотнее заперся, а потом, призванный через несколько дней к начальнику, наговорил ему таких дерзостей, что тот, «желая спасти его», поехал к Антонию и рассказал все между ними бывшее и добавил:
– Если я дам этому ход, то молодой человек пропадет, потому что он говорит на всех ужасные вещи.
– Ай, ай!
– Да, он не только нарушает военную дисциплину, но… простите меня великодушно: он подвергает критике ваши архипастырские слова… Однако, как вы изволите принимать в нем такое теплое участие, то я не желаю вас огорчить и прошу вас обратить на него внимание: он положительно болен, н его надо увезти куда-нибудь к родным, где бы он имел за собою нежное, родственное попечение и ничем не раздражался. На службе он в таком состояни невозможен, но его любит великий князь, и если вы согласитесь сказать об этом генералу Дену, то он, вероятно, напишет в Петербург и исходатайствует ему у великого князя продолжительный отпуск и средства для излечения.
Антоний согласился вмешаться в это дело и вскоре же нашел случай поговорить о том с Деном.
Иван Иванович Ден зачмокал губами и закачал головой.
– Жаль, очень жаль, – заговорил он. – Я не прочь довести об этом великому князю и уверен, что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю к нему своего доктора и сообщу вам, чту он мне скажет.
Викарий известил Фермора, какое участие принимает в нем главный начальник, который пришлет к нему своего доктора, но это известие, вместо того чтобы принести молодому человеку утешение, до того его взволновало, что он написал викарию вспыльчивый ответ, в котором говорил, что доктор ему не нужен, и вообще все, что делается, то не нужно, а что нужно, то есть, чтобы дать ему возможность служить при честных людях, – то это не делается.
Дену устроить это ничего бы не стоило, но он, к несчастию, тоже не так на все смотрит, потому что и сам…
Викарий увидал, что молодой человек уже слишком много себе позволяет: этак дела в государстве идти не могут.
Письмо осталось без ответа.
Посланный Деном его доверенный и искусный врач нашел Фермора в самом мрачном настроении, которое при первых же словах доктора моментально перешло в крайнюю раздраженность.
Молодой человек сначала не хотел ничего говорить, кроме того, что он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому что «потерял веру к людям»; но когда доктор стал его убеждать, что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой – шире, ибо человечество отнюдь не состоит только из тех людей, которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать, что у нас нигде ничего нет лучшего, что он изверился во всех без исключения, что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть. И в этом пылу он то схватывал, то бросал от себя лежавший на столе пистолет и порицал без исключения все власти, находя их бессильными остановить повсюду у нас царящее лицемерие, лихоимство, неуважение к честности, к уму и к дарованиям, и в заключение назвал все власти не соответствующими своему назначению.