— Не знаю, — ответил Михаил.
Гоби часто в мыслях своих, в ощущениях был неприятен ему очень. Не раз давал он себе зарок не приходить к нему, но что-то тянуло. Что именно, он не знал.
Только теперь он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Гоби.
Довольно обыкновенные были глаза у Гоби. Выделялось разве несколько необычайное напряжение в них, да еще темная вода их в иные минуты темнела до черноты, в которой ни зги не видно.
В лице Гоби тоже не было ничего замечательного. Мало говорило это туго обтянутое кожей лицо. Впрочем, видно было, что Гоби упрям и не чужд какой-то куцей эстетики.
— Что вы на меня глядите? — спросил он Михаила довольным голосом. — Скоро все такими, как я, будут. Да и вы тоже…
— Я вам не мешаю? — прервал его Михаил.
— Нет. Сегодня я чувствую праздник, то есть особенное предрасположение к удовольствиям, а раз есть аппетит, блюда найдутся.
— Адам Федорович приехал, — оживился Михаил.
Гоби стряхнул пепел.
— Для вас это праздник? Я помню, вы мне говорили про него. Психопат, который лечил вашу мать?
Лицо у Миши болезненно сжалось.
— Не говорите так. Он чудесный.
— Михаил, вы юродствуете.
— Вы не знаете Адама Федоровича. Он понимает в жизни что-то, чего никто не понимает.
Гоби засмеялся и помахал окурком.
— Жизнь папироски кончилась. Все в ней было понятно. Зажглась и погасла. Нервной системы не имела. Удовольствие мне доставила. Смерти заслужила абсолютной.
— Скверная аллегория, — сказал Миша.
— Правдоподобная.
Михаил не умел сопротивляться. Все его существо восставало сейчас против того, что говорил Гоби, но восстание это ничем не могло выразиться. Защищать свои истины казалось Мише оскорбительным для них самих.
— Чего вы напыжились? — спросил Гоби. — Не согласны? Если не согласны, так высказывайтесь.
— Не согласен, — ответил Миша напряженно, — а высказываться не умею. Болото ведь словесность-то. Залезешь — завязнешь.
— Ишь ты, — удивился Гоби, — чем не пророк! В Московской Руси за вами толпа бы ходила. Особенно бабья. Я ведь знаю ваши мысли. Да и не ваши они, коли правду сказать. «Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен» — где это? У Достоевского? Тут вся ваша вера.
— Неправда! Жизнь есть боль, но не страх.
— Что боль, что страх, все не так. И не боль, и не страх, а одно удовольствие.
Миша взглянул с ненавистью на него.
— А страдание? — спросил он тихо. — Ему нет места в вашем мире?
— Вы, кажется, хотите серьезно разговаривать, — сказал Гоби, выдерживая взгляд. — Извольте.
Глаза его налились чернотой. Он зажег новую папиросу так же, как первую, и продолжал говорить:
— Вы пришли в счастливую минуту, то есть в первую после полного несомненного удовольствия. Мне кажется, сейчас я буду в состоянии выразить довольно ясно то, что я думаю об утопической личности. Это термин мой не совсем, может быть, научный, но я ведь за наукой гонюсь не более, чем за другими удовольствиями. Вы говорите о страдании. Дело в том, что я не отрицаю страдания. Оно дано нам в опыте, и слишком грубо дано. Я отрицаю только бесполезное страдание, излишнее. Я ненавижу эту противную привычку к страданию, которая так развилась у современных людей. О, конечно, ее в высшей степени поддерживают всевозможные моральные предрассудки, например, о ценности сострадания. Поверьте, если бы меньше сострадали, меньше бы и страдали. Я хотел бы завести более упорядоченное хозяйство в человеческой жизни. Едят, пьют, спят, когда требуется спать, пить, есть, — а страдают всегда. Зачем? Большинство не должно страдать. Страдать должны утопические личности. В мировой истории мы знаем их наперечет, я не стану перечислять, вы сами легко назовете имена этих нескольких жертв. Мы их потом обожествляем, продляем их жизнь в искусстве, словом, почти не остаемся в долгу. И все-таки находятся любители пострадать в своем квадратном вершке, когда за них за всех в целой эре есть кому отстрадать, кто для этого создается — утопическая, как я говорю, личность…
Гоби говорил сердито и несколько задыхался.
Миша слушал его с гримасой отвращения, переходящего в испуг.
— Страдать за другого, по-вашему, глупо? — спросил он опять тихо и настойчиво, помня только свою мысль.
Гоби спокойно ответил:
— Глупо, потому что нецелесообразно с точки зрения полнозвучной, как говорят декаденты, жизни.
— Не трогайте поэтов! — запальчиво крикнул Миша. — Они вам не поддержка. Полнозвучная жизнь включает и сознательное страдание.
Гоби удивленно взглянул на его крик.
— Вы все-таки кричать умеете? Я думал, вы совсем тихоня.
Но Миша говорил уже по-прежнему тихо:
— Вы дурной человек, потому что пустой. Вы, может быть, даже бес. От вас зачураться надо.
С внезапной теплотой в голосе Гоби заговорил, положив руку на плечо Миши:
— Не юродствуйте, Миша. Это все в прошлом. Так ведь легко быть мальчиком с невинными глазами и чахоточным румянцем на щеках. Но ведь нестеровщина миновала, я думаю, навсегда. Русской жизни нужны стойкие организмы, а не порождение мистической слюны.
— Какие вы гадости говорите! Не дотрагивайтесь до меня.
— Коли так — чурайтесь. Что я вам — спасатель, что ли? Терпеть не могу всякого спасательства.
Гоби и Миша стояли друг против друга, как враги перед схваткой.
Может быть, Миша сказал бы что-то, но в дверь застучали дробно, звонко, четко, как будто молодой хорошей косточкой, легко повинующейся сильным, ловким мускулам.
Лицо Гоби вспыхнуло плотоядным, как у лакомки перед коробкой конфет, заревом. Миша навсегда запомнил и возненавидел это выражение.
— Дверь открыта, — крикнул Гоби. — Это вы, Ирина?
— Я, — ответил девичий голос.
Михаил нетерпеливо оглянулся на дверь.
Показалось ему, что он жил до сих пор в огромном, но всегда безмолвном мире и что вот услышал он первый звук, такой полный, сочный, свежий, и, услышав его, будет всегда теперь только одного хотеть: слушать еще и еще раз этот звук.
Есть красота определенная, решенная, бесповоротная, красота точеных линий, безупречного совершенства и законченности, красота тела и лица, тоскующих о вечном мраморе или о бронзе, — жуткая, таинственная, нечеловеческая красота. Красота, близкая к несчастью, к трагической судьбе, к рабству у рока.
Есть другая красота: зыбкая, сомнительная, то возникающая, то улетающая, красота веснушек, родинок, чуть заметной разницы в глазах и бровях, волнующей асимметрии, красота живого, подвижного, порывистого человеческого тела и лица, не тоскующих ни о чем, кроме жизни. Красота, не боящаяся увяданья, дарующая счастье, не забывающая никогда о воле и свободе. Ею красива была Ирина.
Полноглазая, полногубая, с кожей, очень белой и легко розовеющей от холода и жары, от замысла и чувства, с льняною сильной косой, она была одной из тех тысяч девушек, которых благодатная Россия каждую осень, как яблоня золотые, спелые яблоки щедро сыплет в мир. Выросшие в глуши, в чистоте и неведении, они бросаются на жизнь жадно и безудержно.
О, построить бы им светлые, с большими окнами дворцы; о, собрать бы для них все сокровища искусств и наук; о, выслать бы навстречу к ним лучших людей времени, подлинных творцов жизни…
Но попадают они в грязные квартиры сдающих комнаты хозяек, лишенные света и воздуха; но увешивают они комнаты свои девичьи открытками, воспроизводящими пошлые замыслы какого-нибудь Штука, но бегают они в миниатюр-театры и кинема-концерты; но встречают их в столицах фокусники и шарлатаны, похоть выдающие за страсть, разнузданность за свободу, неврастению за экстаз, потное ремесло за вдохновенное творчество, пустые речи с павлиньими хвостами за науку — страшно подумать, чего и за что, за что! — ни выдают встречающие молодежь шарлатаны.
И блекнуть начинают вспоенные синим небом в благодатной глуши молодые очи, рано устают неподготовленные души, разочарованность в жизни, еще не начавшейся, постигает их, и тянется ослабевшая рука к соблазнительному яду, воспеваемому теми же, никогда его не пробовавшими шарлатанами.
Глаза Ирины еще не начинали блекнуть. Они еще были охмелены всем, что видели.
Немного выпуклые, с белками, как снег, со зрачками, как белой ночью небо над Невой, не скрываемые длинными ресницами, еще полны были лучистой силы глаза Ирины.
И такие торжествующе светлые были эти лучи, что они показались Михаилу звучащими, как кажется звучащим беззвучный, знойный полдень или тихое горное озеро.
Он сделал невольное движение к ней навстречу и успел подхватить пальто, которое она быстро скинула.
— Спасибо, — сказала она ему и, протянув руку, назвала свою фамилию: — Стремина.