Я уже сказал, что вокруг меня была только темнота и вьюга… Вдруг, прямо перед собой, в очень значительном отдалении, как мне показалось, я заметил большое, темное, неподвижное пятно… Я остановился и слегка затаил дыхание, чтобы лучше прислушаться. Все было тихо; только снежинки слабо стучали о мое лицо, да сердце у меня в груди билось так громко, что, казалось, на другом конце поля можно было расслушать.
Темный предмет не шевелился. Я сделал пять шагов вперед и тотчас же убедился, что темнота и вьюга ввели меня в заблуждение относительно расстояния. Очень близко от меня на снегу неподвижно сидел человек, прислонившийся спиною к телеграфному столбу.
Он одет был в шубу, совершенно расстегнутую и распахнутую на груди. Шапки на нем не было. Он сидел очень ровно и прямо, вытянув вперед сложенные вместе ноги и опустив руки по бокам туловища, так, что кисти их уходили в снег. Голова была слегка закинута: назад.
— Кто вы? — спросил я незнакомца.
Голос мой был слаб, как шепот, робок и звучал точно откуда-то издали. Так иногда перед обмороком слышатся голоса окружающих.
Он молчал.
— Кто вы? — повторил я.
Ни звука.
«Он, верно, замерз или его убили», — подумал я, и эта мысль как будто бы успокоила меня.
Страх, стягивавший на моем черепе кожу и пробегавший морозными волнами по моей спине, уступил на минуту место другому чувству — сознанию необходимости помочь ближнему.
Я подошел к незнакомцу в шубе и разглядел его. У него было длинное, худое лицо с тонкими губами, с длинным, горбатым носом; козлиная бородка и брови, изогнутые острыми углами, довершали это странное, насмешливое лицо, лицо интеллигентного сатира. Он был жив, потому что его глаза следили за мною. Страх опять начал овладевать мною, и мои зубы застучали часто и громко.
— Кто вы? — спросил я в третий раз задыхающимся голосом, чувствуя, как у меня в горле становится какой-то сухой, колючий клубок. Нервы мои были страшно напряжены и изощрены: я заметил, что на снегу около сидящего человека нет и признака каких-либо следов.
Он молчал и глядел на меня. И я глядел на него, не отрываясь. Я уже не мог отвести от него глаз. Ужас — невероятный, непередаваемый словами, нечеловеческий ужас оледенил мой мозг, мою кровь, мое тело. Пальцы на моих руках и ногах свела внезапно судорога.
Я глядел на него, не имея сил отвернуться в сторону. Прошло… я не знаю, сколько прошло секунд, минут… может быть, даже часов. Время остановилось. И вдруг (голос рассказчика возвысился и зазвенел)… вдруг незнакомец с тонким и насмешливым видом подмигнул мне левым глазом. Вслед за этим лицо его исказилось в безобразную гримасу, в какое-то нелепое, циничное сочетание смеха и испуга.
В ту же секунду я почувствовал, что и на моем лице отразилась эта чудовищная гримаса.
— Ты дьявол! Вот ты кто! — закричал я в исступлении злобы и ужаса и изо всех сил ударил незнакомца ногой по лицу.
Он упал, как падают мертвые — грузно и не сгибаясь. Я бросился бежать прочь. Но ноги не слушались меня, — они сделались точно свинцовые, и я с трудом передвигал их. Я падал, вставал и падал снова. Только во сне иногда я испытывал раньше подобное чувство, когда снится, что хочешь бежать от невидимого врага, а ноги не поднимаются, точно к ним привязаны пудовые гири…
И в то же время (это мне передавали уже впоследствии) я кричал без остановки все одно и то же слово:
— Дьявол! дьявол! дьявол!
Потом сознание оставило меня. Я очнулся дома, на своей кровати, после жестокой болезни.
Господин в ушастой шапке замолчал.
— Кто же это сидел на снегу? — спросил студент, следивший за рассказом с большим вниманием.
— Потом это все разъяснилось, — ответил рассказчик. — Оказалось, что какой-то австрийский купец шел, так же как и я, с переходного пункта на вокзал, но по дороге его разбил паралич. Он кое-как дотащился до столба и сидел около часу, да еще вдобавок обморозился так, что не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Его уже потом нашли в десяти шагах от меня. Оба мы были без чувств.
— Так вот, господа, — закончил рассказчик в ушастой шапке, — вот какой ужас мне пришлось испытать. Я не сумею и сотой доли передать из своих тогдашних ощущений, но лучшим доказательством их может служить моя голова.
Он поднял шапку. Его волосы были белы как снег.
— Это я за одну ночь так побелел, — прибавил он с грустной улыбкой.
<1896>
I
Шел «Гамлет». Все билеты были распроданы еще утром. Публику более всего привлекало то, что в заглавной роли выступал знаменитый Костромской, который лет десять тому назад начал свою артистическую карьеру в этом же театре в качестве простого статиста-любителя, а потом, объехав всю Россию, в самое короткое время завоевал себе такую оглушительную славу, какой до него не добивался еще ни один провинциальный актер. Правда, за последний год носились и даже проникали в печать темные, маловероятные слухи о том, что бесшабашное пьянство и разврат совершенно расшатали и разрушили гигантский талант Костромского, что он только по разбегу продолжает пользоваться плодами прошлогодних успехов, что антрепренеры частных столичных сцен уже не с таким рабским искательством соглашаются на его стеснительные условия. Кто знает, может быть, в этих слухах и была доля правды. Однако такова была сила имени Костромского, что три дня подряд публика длинным хвостом стояла у кассы театра, несмотря на бенефисные цены; барышники же продавали билеты за тройную, четверную и даже пятерную сумму.
Явление первое не шло, и сцена уже была готова ко второму. Газ еще не зажигали. Декорации королевского дворца висели странными, грубыми, пестрыми картонами.
Публика понемногу наполняла зрительную залу. Из-за занавеса доносился смутный и однообразный ропот.
Костромской сидел перед зеркалом в своей уборной. Он только что пришел и уже оделся в традиционный костюм датского принца — черное трико, ботинки с пряжками и черный бархатный камзол с кружевным широким воротником. Театральный парикмахер стоял около него в подобострастной позе, держа в руках парик-блондин с длинными локонами.
— «…Он тучен и задыхается…» — произнес Костромской, растерев на ладонях кольдкрем и начиная намазывать им лицо.
Парикмахер вдруг засмеялся.
— Ты чему, дурак? — спросил актер, не отрывая глаз от зеркала.
— Да я… так-с… ничему-с…
— Ну вот и видно, что дурак. Они говорят, что я потолстел и обрюзг. А сам Шекспир сказал про Гамлета, что он тучен и задыхается. Все они — мерзавцы, эти писаки газетные. Лают на ветер.
Покончив с кольдкремом, Костромской таким же образом растер по лицу телесную краску. Теперь он внимательнее вглядывался в зеркало.
«Правда, грим — великая штука, а все-таки лицо уже не то, что прежде. Вот и под глазами мешки, а вокруг рта глубокие складки… щеки опухли… нос утерял благородные формы. Ну, да мы еще повоюем… Кин пил, Мочалов пил… наплевать! Пусть говорят и про Костромского, что он от пьянства обрюзг. А вот Костромской покажет сейчас этим молодым… подсоскам этим… покажет, что может сделать настоящий талант».
— Ты, эфиоп, видел меня когда-нибудь? — обратился вдруг Костромской к парикмахеру. Тот весь затрепетал от удовольствия.
— Помилуйте, Александр Евграфыч… Да я… Господи… Первого, можно сказать, русского артиста да чтобы я не видел? В Казани собственными руками для вас парики изготовлял.
— Черт тебя знает… не помню, — произнес Костромской, проводя вдоль носа белилами узкую и длинную черту, — много вас было… Налей-ка!
Парикмахер налил полстакана водки из графина, стоявшего на мраморном подзеркальнике, и подал Костромскому. Артист выпил, сморщился и плюнул на пол.
— Вы бы закусывали, Александр Евграфыч, — нежно посоветовал пьяница-парикмахер, — а то, ежели ее голую… так в голову вдаряет крепко… Костромской почти кончил гримироваться; еще несколько штрихов коричневой краски, и «облака печали легли на его изменившемся и облагородившемся лице».
— Давай плащ! — приказал он парикмахеру, поднимаясь со стула.
Из зрительной залы уже доносились в уборную звуки настраиваемых инструментов оркестра.
Толпа все прибывала. Из-за стен слышно было, как она живым потоком вливалась в театр, растекалась по ложам, партеру и галереям, с топотом и с тем же своеобразным гулом отдаленного моря.
— Давно такого сбора не было, — заметил с подобострастным восторгом парикмахер, — н-ни одного местечка!
Костромской вздохнул.
Еще уверенный в своем громадном таланте, еще полный откровенного самообожания и безграничной артистической гордости, он уже смутно, почти не смея самому себе в этом сознаться, чувствовал, как начинают увядать его лавры. Прежде, бывало, он и в театр не соглашался ехать, если ему антрепренер не привезет в номер условленной полутысячи разовых, а то и прямо раскапризничается в середине спектакля и уедет домой, обругав на чем свет стоит и директора, и режиссера, и всю труппу.