И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге – преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться – что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
– Все ли вы, – спрашиваю, – разобрали в моей рукописи, – не трудно ли было?
– Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
– Печатать буду.
– Очень нужно.
– Вам это не нравится?
– Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
– Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
– Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
– Да что лучше-то? – Не умею.
– Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
– Да не знаю, – говорю, – что же такое надо писать?
– Полезное что-нибудь.
– Например?
– Я ведь не писатель, – что меня спрашивать. Если бы я был писатель, – я бы написал.
– Статью?
– Не знаю, может быть и статью.
– О чем?
– О том, чтобы всем было что жрать, – вот о чем.
– Как же это надо написать?
– Не знаю, – пишут.
– Где?
– Я не знаю; а пишут.
– Да все, – говорю, – мало куда годится.
– Оттого, что не дописывают.
– А отчего не дописывают?
– А черт их знает.
– Ума мало или смелости недостает?
– Да я не знаю.
– Вы революционер?
– Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
– Это почему?
– Потому что маленького никто не послушает.
– А вот Наполеоны-то, – ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
– Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
– А вы разве этого не можете?
– Нет, не могу.
– А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
– Могу.
– Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
– А я еще и другую штуку могу.
– Какую?
– Подвыть.
– Как же это?
– Здесь нельзя – страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, – он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
– Каково? – говорит.
– Это вы выли?
– Я. Разобрали, в чем дело?
– Какое же дело?
– Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
– Разобрали?
– Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
– Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
– Кто, где?
– Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, – хозяйка испужается и даст дров и поплеванник – чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква,
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
– Неужто вам, – говорю, – когда вы так бедствовали, никто не помогал?
– А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
– Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
– Да, у кого есть отцы, – не бедны, разумеется, – им помогали.
– А ваш отец?
– У меня отца не было, – только родитель.
– Какая же тут разница?
– Отец жалеет, а родитель – родит и бросит.
– Кто же был ваш родитель?
– Мизантроп.
– Чем он занимался?
– Дворянин – развлекал свою ипохондрию.
– Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
– Чем ей заботиться? – одна из крепостных девок была.
– Так вы, значит, из податного звания?
– Нет; из благородного, – мизантроп ее за чиновника выдал.
– Вы всё путаете.
– Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
– Да вы чью фамилию-то носите?
– Материного мужа.
– Ваша матушка, верно, была очень красива.
– Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
– И приданое давал?
– Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих – тем не давал.
– Значит, он вашу матушку больше других любил.
– Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
– Выходит, вы все-таки счастливее других.
– Не вижу, те наделы получили, а я нет.
– А чиновник вас не обижал, воспитывал?
– Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
– К мизантропу?
– Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
– Тут вам хорошо было?
– Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
– Это добрая была женщина?
– Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
– Зачем?
– Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал – до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
– Что это такое за «пасалтырь»?
– Чулан, – землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», – меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом, Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели – за два шага доски не видел.
– Вы в каком были училище?
– В гимназии.
– Окончили курс?
– Нет; у меня от битья память глупая.
– А потом?
– В технологию.
– Что же тут, больше учились или больше читали?
– Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
– А что читали?
– Много – не помню.
– Стихи или прозу?
– И стихи и прозу.
– И ничего не помните?
– Одни стихи помню, потому что много списывал их.
– Какие?
– Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
– Это – говорю, – «Властителям и судиям».
– Вот, вот, оно самое.
– Зачем же вы его списывали?
– Всем нравилось.
– Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
– Ну, рассказывайте-ка.
– Не верите?
– Разумеется.
– Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
– Ну, а мы не делали.
– Бедняжки.
– Ничего не бедняжки.
– А когда вы окончили свою технологию?
– Я ее не кончал.
– Почему?
– Политическая история помешала.
– А какая же это была история?
– Наши студенты на двор просились.