Спустя год он прочитал вторую книгу, и я получил еще одно письмо: "И тебе надо осознать до конца, - писал он, - что детскость сердца, опыт вечного детства сердечного - истина, которую надо утверждать для других... Детскость сердца - это не инфантильность, а мудрость, ибо инфантилизм есть свойство ума, а не сердца. Здесь книга несколько уязвима, ибо весь спонтанный ее ритм утверждает априорное ведение сердцем добра, как изначальной сущности, не сводимой ни к какой иной, кроме изначальной и вечной Любви Божией, но словесно порой утверждается и умственный инфантилизм. Это чревато вот каким парадоксом: для твоего вечного взросления, оказывается, необходимы страдания, ибо, конечно же, герой первых страниц и последних несопоставимы по ценности. Стало быть, для твоего умственного взросления ненавидимая тобой среда была удивительно полезным училищем. Здесь тебе надо это очень хорошо понять, чтобы не забывать слов о жителях, просивших Христа отойти от мест их! Чтобы прийти к Христу, закон Которого так ясно написан в твоем сердце! Но Бог должен быть и уразумеваем: будьте просты, как голуби, и мудры, как змии. Книга говорит вне зависимости от тебя, что весь опыт страдания был нужен тебе: подумай, быть может, здесь лежат семена эпилога. Если бы это произошло, если бы пружинящий зов изнутри развернулся в тебе, то как было бы хорошо для многих, и для тебя!"
Я помню, что отложил это письмо, спрятал подальше, и, наверно из чувства самозащиты, попытался забыть о нем, понимая, что еще не пора - не следует торопиться, если ждешь истинности.
Путь, открывшийся мне, был не легок, не прост, явился не из книжки. Путь к тесным вратам спасения пролегает через отчаяние, непонимание, разрывы, утраты, и только некий свет, по слову Пушкина, единственная мета, указует тебе, что ты не сбился с дороги.
10.
.............(пропуск текста)............
11.
Теперь мне предстоит поставить точку и завершить наконец так долго не желавшее заканчиваться повествование. Ощущение необходимости распрощаться с ним сейчас столь же естественно, как три года назад потребность начать эту работу. Остаются завершающие слова, без которых будто бы нет и всей книги. Так в затянувшемся шахматном чемпионате, когда позади сотни партий между десятками гроссмейстеров, остались двое, у них назади - двадцать три - а счет ничейный: сегодня, сейчас последняя партия все решит - будто не было, да и ни к чему многотрудная скачка - начали б сегодня и кончили.
Наш день начинается первым лучом света, проникшим в окно. Март кладет мне на плечо мохнатую лапу, и я открываю глаза, вспоминаю все разом. Он повизгивает, пока я одеваюсь, и так счастлив бывает утру, тому, что я тут же откликнулся, морозу, гремящему под ногами, стуку дятлов, дружно берущихся спозаранку за свое дело, снегу, в который кидается, как в реку с крутого берега.
Потом я вхожу в дом и сквозь треск пылающих уже в печи дров различаю поскрипывание холста под мастихином. Картина возникает не медленно и не быстро - у нее свои сроки, как у всего в Божьем мире, и я понимаю, что Эд не в силах ускорить или затормозить ее. Я увидел, как она рождается, возникает в линиях и штрихах, наполняется светом, проступающим изнутри холста. Для меня это очевидно, я ловлю себя на том, что заглянув за мольберт, всякий раз поражаюсь пустоте изнанки. Свет наполняет холст ничто само по себе не имеет цвета, и я понял внезапно, что ведь и то, что мы понимаем о мире, понимается нами лишь потому, что освещается проникнувшим нас все тем же светом. Я увидел, как то, к чему я все шел и шел, оступаясь, путаясь и сбиваясь с дороги, открывая в себе сам, вычитывая в подброшенных, возникавших на столе книгах, встречаясь с человеком, которого, не зная, так жаждал увидеть - все это является на моих глазах на холсте с такой простотой и естественностью, что лишь для других представляется некой условной формой, а на самом деле единственная возможность существования моего товарища.
Все, над чем я бился, пытаясь стряхнуть с себя годы привычки, дешевого скептицизма, невежества и заскорузлости, направленной в бессмысленность мысли, ничтожного, но такого заманчивого пути красивого и чистенького преуспеяния, весь тяжкий до отчаянности, страшный в своей необратимости опыт; все, о чем долго и утомительно повествовал в своей книге, рассказывая, через что надлежало пройти, чтобы поверить и услышать, увидеть и почувствовать, а как выяснилось, оно всегда жило и дышало во мне под спудом чужого и случайного, - открывается здесь так просто и гармонично, что кажется - холст колышется от проникающего его света, являя внятность любой, самой сложной мысли или ощущения.
Картины рождаются передо мной день ото дня, одна за другой, наполняя все вокруг светом, и сегодня, когда к концу подходит и моя работа, меня переполняет благодарность художнику, ибо реально ощущаю, как свет, исходящий с холста, не просто наполняет комнату, но проникает в меня.
Мне показалось, почудилось - я увидел, услышал, понял ценность, неповторимость всякого душевного движения, я почувствовал всю меру неспособности передать словами глубину каждого из этих движений, здесь недостаточно человеческого мастерства, а буквы, слова, фразы могут только свидетельствовать об увидевшемся однажды свете, но неспособны сказать, как он длится, взвесить и измерить его, передать непостижимое ощущение счастья, которое в нем содержится. Но сейчас я забыл об этом и меньше всего хочу жаловаться на несостоятельность литературы: так все задумано - подлинное не может стать предметом какой бы то ни было, даже самой высокой человеческой спекуляции.
Я увидел вдруг, во внезапном озарении, все, на что понадобились три года работы, - сорок четыре года моей жизни, всех, кого любил, терял, находил снова, кого потерял совсем и навсегда. Я почувствовал совсем реально, до боли и стеснения в груди неискупимую вину перед самыми близкими, о ком писал все теми же буквами, не умея выразить сути, перед теми, о ком не написал, но навсегда сохранил в сердце слово дружеского участия, протянутую руку или оставшуюся во мне страсть.
Эта память живет сегодня в моем сердце, она реально ощутима - опыт утрат и крестов, выросших на политой слезами и кровью земле, которой навсегда принадлежу. А потому так просто одновременно представить себя мальчиком в Третьем Доме Советов, греющим руки у раскаленных изразцов, прислушивающимя к раскатам громыхающего в кабинете отцовского голоса; маму, по другую от нас с сестрой сторону за лагерным частоколом, с навечно живым и ясным лицом; любовь к женщине, чья красота воспринималась прежде прямым наваждением, а теперь ощущается светом, возвращающим меня к жизни; и чудо нашего продолжения в смешной длинноногой девочке с прозрачными глазами. Так же сразу и одновременно я вижу свой путь - бегство от себя и свое к себе возвращение сквозь череду дней и лет, сквозь все свои заблужде-ния, ошибки и неискупимую вину перед близкими. Прости меня, сестра, за самоуверенное нежелание понять твою тягость: упиваясь собственной, конкретной, ничего не стоящей правотой, я судил и судил тебя, позабыв о благодарности за неизменную любовь ко мне, знать не зная всей меры твоей собственной беды.
Простите меня, мои друзья, за все, чем случилось огорчить вас - это слабость говорила во мне, суетливость, тщеславие, легкомыслие или эгоизм. Простите.
Не судите обо мне, хочется сказать словами Гоголя, не выводите своих заключений из прочитанного - вы все равно ошибетесь, это ведь мне, а не кому-то другому, открылось мое назначение. "Рожден я вовсе не затем, писал Гоголь в "Выбранных местах", - чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое - душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!.." И вот сейчас, когда это так ясно прочитано мной, когда так отчетливо увидел себя и всю свою жизнь, когда свет хлынул в комнату, где я живу и работаю - могу спокойно, с полным осознанием исполненного долга поставить точку.
Май 1971 - февраль 1972.