Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:
- Дайте попить!
Поглядел правым глазом на постель.
- Спит?
- Что там? - спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:
- Чук! Полиция выгнала всех...
Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.
"Господи! - думал он. - Вдруг и тут то же случится что..."
Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.
Машенька сказала, играя пальцами:
- Шкалику всё равно было - либо в петлю, либо в нищие...
"Среди каких людей я живу!" - подумал Кожемякин и застонал.
Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:
- Что - больно?
- Сердце...
Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:
- У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.
Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:
- "Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся" - голоса вечные, брат!
Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:
- Что ты - как над покойником!
А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:
- Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь...
- Чук! - воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. - Кого я обижаю?
- Паяц! - внятно, но негромко сказала Машенька.
Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:
- Один - бога тревожит, другой - чертей высвистывает.
Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:
- Идём?
Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая:
"Будут меня допрашивать или нет?"
Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила:
- Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич?
Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт.
- Неуютно.
- То-то же!
Самодовольный возглас женщины задел его.
- А и с вами - трудно.
- Чем?
Усмехаясь, она встала перед ним.
- Да вот, - сказал он смущённо, - как поглядишь на всё это, на семейных...
- А вы не глядите!
- Как это?
- Так, просто - не глядите да и всё.
Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив:
- Вот и самовар грязный...
И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди.
- Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти - невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти - девять, а десятый и хорош, да дурак!
Кожемякин немного обиделся.
- Значит - хороших вовсе нет?
- Не видала.
- А жён хороших - много?
- Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше добрее, да и не глупей.
В упор глядя на него, она вызывающе продолжала:
- Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним - чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу - сам виноват: если я для него - баба и только ночью - рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей - тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить - перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой - не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а - по душе!
Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.
- А ежели так вот, как Марфа жила, - в подозрениях да окриках, - ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто - мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь - нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути - в монастырь али в развратный дом.
- А что, - спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, - Никона вы любите?
Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:
- Так себе - часами. Когда рядом - ничего, а издали - не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь - приятели?
- Как будто - ничего себе.
- Вот, скажите ему эти мои слова, - попросила она.
- Зачем?
- А вы скажите!
- Рассердится он на вас.
- Поленится.
И, минутку подумав, она добавила тише:
- Он на женщин счастлив.
- Хороший парень, - благодарно сказал Кожемякин.
- Да-а, - не сразу отозвалась она. - Бесполезный только - куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: "Плохие люди - не нужны, хорошие - недужны". Странником сделался он, знаете - вера есть такая, бегуны - бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их - без вести пропадать...
Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, - здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, - он спрыгнул на пол, метнулся к свету и - упал, задыхаясь.
Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, - в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
- У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.
И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.
- Говорю я Быкову: "Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников". - "Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она - вся моя!"
И снова зальётся смехом.
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал:
"Прекратятся ли когда осуждения эти?"
Иногда он просил её:
- Луша, не надо, не говори - я уж знаю...
- Али я рассказала уж? - удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:
- А у Бредовых...
Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.
Поп пришёл и даже испугал его своим видом - казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.
Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:
- Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!
Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:
- Уж какой - тихий!
Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:
- Да, да, - тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь - как это доказано одним великим умом - в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!
Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: "А что она такое - Русь?"
- Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, - против сего-то последнего - весь давний наш, тихий бунт! - всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова - кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, Кожемякин прервал его, спросив: