Она — тоже пьяненькая каждый день и потому всегда добрая, веселая — старалась испугать нас, стучала опухшими руками по столу и кричала:
— Опять вы, беси, озорничаете? Он — старенький, его уважать надо! Кто это ему в рюмку вместо вина — фотогену налил?
— Это мы…
Хозяйка удивлялась:
— А, батюшки, да они еще и сознаются! А, окаянные… Стариков уважать надо!
Она выгоняла нас вон, а вечером жаловалась приказчику, и тот говорил мне сердито:
— Как же это ты: книжки читаешь, даже священное писание, и — такое озорство, а? Гляди, брат!
Хозяйка была одинока и трогательно жалка; бывало, напьется сладких наливок, сядет у окна и поет:
Никто меня не пожалеёт,
И никому меня не жаль,
Никто тоски моёй не знаёт,
Кому скажу мою печаль!
И, всхлипывая, тянет старческим дрожащим голосом:
— Ю-у-у…
Однажды я видел, как она, взяв в руки горшок топленого молока, подошла к лестнице, но вдруг ноги ее подогнулись, она села и поехала вниз по лестнице, грузно шлепаясь со ступеньки на ступеньку и не выпуская горшка из рук. Молоко выплескивалось на платье ей, а она, вытянув руки, сердито кричала горшку:
— Что ты, лешой? Куда ты?
Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о своих победах и удовольствиях.
— Вот, — говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, — было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь всё хинью идет, всё в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал о боге, о пьянстве, женщинах и о том, что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное, не ценя и не понимая его.
В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.
Мастера храпят, мычат во сне, кто-то бредит, захлебываясь словами, на полатях выкашливает остатки своей жизни Давидов. В углу, телом к телу, валяются окованные сном и хмелем «рабы божий» Капендюхин, Сорокин, Першин; со стен смотрят иконы без лиц, без рук и ног. Душит густой запах олифы, тухлых яиц, грязи, перекисшей в щелях пола.
— До чего же мне жалко всех! — шепчет Павел. — Господи!
Эта жалость к людям и меня всё более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них всё живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
В такие вечера — книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика — хохотала.
Ей особенно нравилась легенда о китайском чёрте Цинги Ю-Тонге; Пашка изображал несчастного чёрта, которому вздумалось сделать доброе дело, а я — всё остальное: людей обоего пола, предметы, доброго духа и даже камень, на котором отдыхал китайский чёрт в великом унынии после каждой из своих безуспешных попыток сотворить добро.
Публика хохотала, а я удивлялся, как легко можно было заставить ее смеяться, — эта легкость неприятно задевала меня.
— Ах, паяцы! — кричали нам. — Ах, супостаты!
Но чем дальше, тем более назойливо думалось мне, что душе этих людей печаль ближе радости.
Веселье у нас никогда не живет и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому, что хочет, просто — хочет жить, а является только по вызову печальных дней.
И слишком часто русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и всё рвет, грызет, сокрушает…
Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало меня, и, до самозабвения возбужденный, я начинал рассказывать и разыгрывать внезапно создавшиеся фантазии, — уж очень хотелось мне вызвать истинную, свободную и легкую радость в людях! Чего-то я достигал, меня хвалили, мне удивлялись, но тоска, которую мне как будто удавалось поколебать, снова медленно густела и крепла, пригнетая людей.
Серый Ларионыч ласково говорил:
— Ну, и забавник ты, господь с тобой!
— Утешитель, — поддерживал его Жихарев. — Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хо-ороший паяц!
Изо всей мастерской в театр ходили, на святках и на масленице, только двое — Капендюхин и Ситанов; старшие мастера серьезно советовали им смыть этот грех купаньем в крещенской проруби на иордани. Ситанов особенно часто убеждал меня:
— Брось всё, учись на актера!
И, волнуясь, рассказывал печальную «Жизнь актера Яковлева».
— Вот что может быть!
Он любил рассказывать о королеве Марии Стюарт, называя ее «шельмой», а особенно восхищался «Испанским дворянином».
— Дон Сезар де Базан — это, Максимыч, благороднейший человек! Удивительный!
В нем самом было что-то от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к людям, крикнув:
— Уведите!
А сам остался, один против троих; пожарный двор был в десятке шагов, солдаты могли позвать помощь и Ситанова избили бы, но, на его счастье, пожарные, испугавшись, убежали во двор.
— Собаки! — крикнул он вслед им.
По воскресеньям молодежь ходила на кулачные бои к лесным дворам за Петропавловским кладбищем, куда собирались драться против рабочих ассенизационного обоза и мужиков из окрестных деревень. Обоз ставил против города знаменитого бойца — мордвина, великана, с маленькой головой и больными глазами, всегда в слезах. Вытирая слезы грязным рукавом короткого кафтана, он стоял впереди своих, широко расставя ноги, и добродушно вызывал:
— Выходите, что ли, а то — зябко!
Против него с нашей стороны выступал Капендюхин, и всегда мордвин бил его. Но, окровавленный, задыхающийся, казак упрямо твердил:
— Жив быть не хочу, а — одолею мордву!
Это, наконец, стало целью его жизни, он даже отказался пить водку, перед сном вытирал тело снегом, ел много мяса и, развивая мускулы, каждый вечер многократно крестился двухпудовой гирей. Но и это не помогало ему. Тогда он зашил в рукавицы куски свинца и похвастался Ситанову:
— Теперь — конец мордве!
Ситанов строго предупредил его:
— Брось, а то я тебя выдам перед боем!
Капендюхин не поверил ему, но когда пришли на бой, Ситанов вдруг сказал мордвину:
— Отступись, Василий Иваныч, сначала я с Капен-дюхиным схвачусь!
Казак побагровел и заорал:
— Я с тобой не буду, уйди!
— Будешь, — сказал Ситанов и пошел на него, глядя в лицо казака пригибающим взглядом. Капендюхин затоптался на месте, сорвал рукавицы с рук, сунул их за пазуху и быстро ушел с боя.
И наша и вражья сторона были неприятно удивлены, какой-то почтенный человек сказал Ситанову сердито:
— Это, братец мой, вовсе не закон, чтобы домашние дела на мирском бою решать!
На Ситанова лезли со всех сторон, ругая его. он долго молчал, но наконец сказал почтенному человеку:
— А ежели я убийство отвел?
Почтенный человек сразу догадался и даже снял картуз, говоря:
— Тогда с нашей стороны тебе — благодарность!
— Только ты, дядя, не звони!
— Зачем? Капендюхин — редкий боец, а неудачи злят человека, мы понимаем! А рукавички его теперь смотреть станем перед боем-то.
— Ваше дело!
Когда почтенный человек отошел, наша сторона стала ругать Ситанова:
— Дернуло тебя, оглобля! Побил бы казак-то, а теперь вот мы будем битыми ходить…