Только на пароходе зазолотились электрические огни, да из окон кают легли светлые полосы, играя и трепеща на невидимо бегущей воде. Шумели колеса, дышала труба, и в этом шуме и металлическом дыхании всплывали то плач ребенка, то спокойный говор, то дробный стук ножей на кухне. Пароход нес ту же жизнь, что и днем, но теперь она точно стянулась, съежилась на этом небольшом освещенном пространстве, а кругом, — пустыня и молчание.
Пришел кочегар с балалайкой под мышкой, поглядел на тюки, на пассажиров, расположившихся везде на палубе, на бархатную ночь, унизанную и вверху и внизу играющими звездами, присел в углу около якоря, прислонился спиной к борту, прислушался к шумящей на носу пене и тронул заговорившие струны.
Некоторые пассажиры слышали его прежде, подошли и присели на скамьях.
Струны зазвучали больно и сладко. Оттого ли, что хорошо умел играть кочегар, или этот непрерывный водяной шум, монотонный и равнодушный, очищал инструмент, только звучала печальная мелодия, как будто пел сдержанный далекий и неведомый голос.
Все слушали, глядя в темноту, полную звезд.
И в этом ровном шуме, таком же беспредельном, как и ночь, рядом с голосом инструмента родился человеческий голос. И они, обвивая друг друга, плыли над палубой, над слушающими, в пустыню и молчание, бесконечно простиравшиеся кругом.
Кочегар пел со странной, забытой улыбкой на лице:
Спо-сы-ла-ли оте-ец, ма-ать Ва-а-нюш-ку-у,
Спо-о-сы-ла-ли да ро-о-жь жа-а-ть...
Такие простые знакомые слова, но отчего так больно, сладко-больно сердцу? Все слушали, и каждому свое говорила песня: горе ли, радость ли прожитой жизни, все всплывало смутным, щемящим воспоминанием.
И наверху на рубке все больше и больше набиралось публики.
Вдруг, нарушая таинственность ночи, пустынность и неясную задумчивость песни, раздался знакомый голос:
— Яшенька, сынок, родной мой, ай ты, ай нет!.. Слухаю, поел ухаю, разливается соловьем, будто мой Яшенька, — говорил срывающимся от волнения голосом мужичок с лохматыми бровями.
— Папаша!
Они крепко обнялись и поцеловались накрест три раза.
— Откуда вы? Каким манером? Вот чудно!..
— Тебя, сынок, искал. Затосковались с матерью, ни от тебя письма, ни от тебя привета вот уж, почитай, год. Мать-то глаза проплакала. Вот поехал, а тебя в Ростове-то и след простыл, — говорят, был, да весь вышел.
— А это таким манером, папаша: в мастерских хорошо получал, а потом заминка вышла — рассчитали. Одиннадцать месяцев без дела болтался, ну, и не писал, — что голые-то письма, слать! Прямо сказать, без копейки сидел. Теперь сюда попал кочегаром.
— Чижало?
— Да как вам сказать, не то чтоб тяжело, но тяжко. Вахта шесть часов, пока отдежуришь, весь в поте своем изваришься, просто не отдохнешь, вылезешь, аж в глазах мутно, несносимая жара от топки. Только и моего, что вылезешь да побренчишь на прохладе. Отдохнешь три часа и опять туда, в пекло.
— Ну, ну, сынок, возграй, возграй, пущай послухают, которые проезжающие, какой такой Яков из деревни Семипалихи.
А в публике слышался добродушный говор:
— Сына нашел.
— Пускай порадуется старик.
— Сын — ничего, помнит родителей.
— А я влез в тюки, — продолжал радостно мужичок, — без билета ведь еду-то, да и засни. И приснился ты мне, Яша, и будто на струменте играешь. Слухал, слухал, не разберу, не то во сне это, не то наяву, и колеса шумят, сон нагоняют, да как вдарил кто-то по башке: сынок! аж вскочил как оглашенный.
Сын опять тронул жалобно и нежно заговорившие струны.
— Капитан кабы не накрыл, не любит.
Тихонько вполголоса запел, и опять набежала и осталась позабытая улыбка на лице. И струны выговаривали своими неугадываемыми словами ту же печаль, только держалось что-то мягкое, ласковое в этом водяном шуме, в этой звездной ночи.
Палубные сгрудились, и впереди всех сидел, поджав накрест по-турецки ноги, поваренок в белом колпаке. Наверху тоже сидели и слушали господа.
Кто-то сказал:
— Паленым пахнет.
— Не сронил ли с папиросы огоньку кто? Ан пола али рукав и тлеет.
— Чудно! Здорово несет.
— Может, из кухни.
Вдруг пронесся шепот:
— Капитан!
Поваренок вскочил и исчез. Яков замолчал, опустил балалайку, растерянно оглядываясь все с той же забытой улыбкой.
Тяжело ступая, подходил коренастый, в туго надвинутой белой фуражке, хмурый человек, и лицо у него было темной бронзы.
Он подошел, постоял, глубоко засунув в карманы руки.
— Что же замолчал?
И, слегка, повернувшись в сторону чистой публики, сказал:
— Артист! Хорошо играет.
— Да, играет славно, художник...
— Ну, продолжай, продолжай, — сказал капитан, странно играя мускулами щек.
Яков с удивлением поглядел на бронзовое лицо капитана, на публику, — никогда не было такого. Потом тряхнул головой, и снова зазвучала балалайка тонким трепещущим звоном.
Капитан подошел совсем близко, нагнулся и сказал сквозь зубы злобно:
— Веселей!..
Яков с удивлением опять взглянул на него и смертельно побледнел: отчетливо и терпко слышался запах гари. Яков метнулся глазами, — смутная, темная береговая черта, маячившая сбоку, теперь тянулась впереди носа, — пароход шел к берегу, а тут никогда не приставали. Яков понял, — ничего не может быть на пароходе смертельнее паники.
Бледный, с проступившим на лбу потом, Яков ударил по струнам. Балалайка зазвенела, точно завертелась причудливо закрутившимися звуками. С присвистом и уханьем грянула плясовая.
Выскочил белый арапчонок, подмывающе ударил в бубен и заюлил, и завертелся волчком.
Все еще плотней сгрудились, вытягивая друг из-за друга шеи.
— Ловко!
— Ай да молодцы!..
Наверху захлопали в ладоши.
Капитан одобрительно кивнул головой и пошел назад, такой же приземистый, хмурый, не вынимая рук из карманов. Поднялся по трапу в рубку и прошептал злобно:
— Куда правишь!
— К этому берегу ближе... — прерывающимся от волнения шепотом ответил штурвальный.
— Дуррак!.. Тут крутояр... никто не выскочит... поворачивай!..
Пароход, шумя, стал забирать и, сделав в темноте круг, пошел полным ходом к отмелям другого берега. А с палубы неслись звуки бубна и балалайки.
Капитан, так же не спеша, спустился к трюму и, низко нагнувшись, спросил:
— Что?
Оттуда вместе с подымающимся едким дымом донеслись прерывающиеся, торопливые голоса:
— Пенька горит... две кипы...
— До бочек с бензином далеко?
— Бензин в углу.
— Руби стенку, тащи шланги, пускай пар.
— Есть!
И сейчас же донеслись глухие удары топора, дерево с треском подавалось. Потом из трюма сразу показалось несколько матросов, мокрых, в саже, с пылающими лицами, и сейчас же за ними вместе с свистящим шипением хлынул горячий пар.
С палубы все неслись разудалые плясовые мотивы.
Пароход мягко ткнулся в песок, и в темноте водворилась странная тишина, — машину остановили.
— Что такое? Что такое?.. — испуганно заговорили пассажиры, покачнувшись от толчка.
— Потушили, — доложили капитану, — одна кипа выгорела.
Кто-то отчаянным голосом закричал:
— Пожа-ар!
Поднялась невообразимая суматоха, — все вдруг услышали запах гари. Человека три с криком: «Спасайся!» — кинулись за борт, и снизу неслись их отчаянные вопли:
— По-моги-ите!.. Потопа-аем!!
Матросы бегали, успокаивая публику.
— Спохватились под шапочный разбор... Ничего нету, вам говорят.
И. наклонившись через борт, светя фонарями, спускали лесенки.
— Чего орете-то!.. И захочешь утонуть, не утонешь, там у вас воды-то по щиколотку. Лезьте, ироды, назад... возиться тут с вами.
Понемногу все успокоились. Капитан подошел к Якову, подал серебряный целковый и сказал:
— Молодец... только чтоб не слыхал больше твоей трындыкалки, — и пошел такой же хмурый в рубку.
Яков постоял, глядя ему вслед.
— Своих ему жалко, жену да дочку.
А отец Якова ко всем все приставал:
— Вот она, деревня Семипалиха, что значит — один человек всех вызволил.
Простояли на мели до утра.
Утром снялись, и опять шумели колеса, бежали, то подходили, то уходили горы, и тянулась все та же пароходная жизнь.
— Ай-яй... ай-яй-яй!.. — разносились над гладкой сверкающей поверхностью моря пронзительные крики Андрейки, извивавшегося в лодке. — Де-едко... не буду!..
Дед — коренастый, с нависшими, лохматыми с проседью бровями и изрезанным морщинами лицом, словно выдубленным солнцем, ветром и соленой водой, — одной рукой держал мальчика за шиворот, другой больно стегал просмоленной веревкой, которая так и впивалась в тело, и потом швырнул его на дно лодки. Андрейка поднялся, всхлипывая, свесился через борт и стал перебирать показавшиеся из воды мокрые сети.
Кругом ослепительно сверкала вода, по которой едва приметно шли стекловидные морщины. Горячее, заставлявшее щуриться солнце стояло высоко. Черные, начинавшие течь смолой бока лодки, протянутые к мачте, перекрещивающиеся веревки, с которых также капала смола, обвисшие, черные от грязи и смолы паруса резко, отчетливо вырисовывались своей чернотой в неподвижно знойном воздухе.