Он вздохнул и отвечал:
– Да, хотя Мак и оскоблил мне кончик носа и мне неприятно, что мы с ним в ссоре, но я с ним помирюсь перед отъездом, и он, наверное, скажет, что мне там приставят нос.
Затем Пик без дальнейших размышлений стал собираться и, прежде чем успел окончить свои несложные сборы, как предупредительно получил сумму денег на путешествие.
Этим последним вниманием Пик был так растроган, что «хотел обнять мир» и начал это с Мака.
Он побежал к Маку, кинулся ему на шею и заговорил со слезами:
– Что же это, милый Мак, неужто мы всё будем в ссоре? Я пришел к тебе, чтобы помириться с тобою и прижать тебя к моему сердцу.
– Рад и я и отвечаю тебе тем же.
– Ведь я люблю тебя по-прежнему.
– И я тоже тебя люблю.
– Ты так жесток, что не хотел сделать ко мне шага, но все равно: я сам сделал этот шаг. Для меня это даже отраднее. Не правда ли? Я бегом бежал к тебе, чтобы сказать тебе, что… там… далеко… куда я еду…
– Ах, Пик, для чего ты туда едешь?
– Между прочим для того, чтобы ты мог шутить, что мне там приставят нос.
– Я вовсе не хочу теперь шутить и самым серьезным образом тебя спрашиваю: зачем ты едешь?
– Это не мудрено понять: я еду, чтобы жить вместе с нашим другом Фебуфисом и с ним вместе совершить службу искусству и вообще высоким идеям. Но ты опять улыбаешься. Не отрицай этого, я подстерег твою улыбку.
– Я улыбаюсь потому, что, во-первых, не верю в возможность служить высоким идеям, состоя на службе у герцогов…
– А во-вторых?.. Говори, говори все откровенно!
– Во-вторых, я ни тебя, ни твоего тамошнего друга не считаю способными служить таким идеям.
– Прекрасно! Благодарю за откровенность, благодарю! – лепетал Пик, – и даже не спорю с тобою: здесь мы не велики птицы, но там…
– Там вы будете еще менее, и я боюсь, что вас там ощиплют и слопают.
– Почему?
– О, черт возьми, – еще почему? Ну, потому, что у тамошних птиц и носы и перья – все здоровее вашего.
– Грубая сила не много значит.
– Ты думаешь?
– Я уверен.
– Дитя! А я тебе говорю: ощиплют и слопают. Это не может быть иначе: грач и ворона всегда разорвут мягкоклювую птичку, и вдобавок еще эта ваша разнузданная художественность… Вам ли перевернуть людей упрямых и крепких в своем невежестве, когда вы сами ежеминутно готовы свернуться на все стороны?
– Я прошу тебя, Мак, не разбивай меня: я решился.
– Ты просишь, чтобы я замолчал?
– Да.
– Хорошо, я молчу.
– А теперь еще одна просьба: ты не богат и я не богат… мы оба равны в том отношении, что оба бедны…
– Это и прекрасно, зато до сих пор мы оба были свободны и никому ничем не обязаны.
– Не обязаны!.. Ага! Тут опять есть шпилька: хорошо, я ее чувствую… Ты и остаешься свободным, но я теперь уже не свободен, – я обязан, я взял деньги и обязан тому, кто мне дал эти деньги, но я их заработаю и отдам.
– Да; по крайней мере не забывай об этом и поспеши отдать долг как можно скорее.
– Я тебе даю мое слово: я буду спешить. Фебуфис пишет, что там много дела.
– Какого?.. «Расписывать небо», или писать баталии, или голых женщин на зеркалах в чертогах герцога?
– Ну, все равно, ты всегда найдешь, чем огорчить меня и над чем посмеяться, но я к тебе с такою просьбой, в которой ты мне не должен отказать при разлуке.
– Пожалуйста, говори ее скорее.
– Нет, ты дай прежде слово, что ты мне не откажешь.
– Я не могу дать такого слова.
– Видишь, как ты упрям.
– Это не упрямство: нельзя давать слов и обещаний, не зная, в чем дело.
– Ты, как художник, любишь славу?
– Любил.
– А теперь разве уже не любишь?
– Теперь не люблю.
– Что же это значит?
– Это значит, что я узнал нечто лучшее, чем слава.
– И любишь теперь это «нечто» лучшее более, чем известность и славу?.. Прекрасно! Я понимаю, о чем ты говоришь: это все про народные страдания и прочее, в чем ты согласен с Джузеппе… А знаешь, есть мнение… Ты не обидишься?
– Бывают всякие мнения.
– Говорят, что он авантюрист.
– Это кто?
– Твой этот Гарибальди, но я знаю, что ты его любишь, и не буду его разбирать.
Мак в это время тщательно обминал рукой стеариновый оплыв около светильни горевшей перед ними свечи и ничего не ответил. Пик продолжал:
– Я не понимаю только, как это честный человек может желать и добиваться себе полной свободы действий и отрицать такое же право за другими? Если хочешь вредить другим, то не надо сердиться и на них, когда они защищаются и тоже тебе вредят…
– Говори о чем-нибудь другом! – произнес Мак.
– Да, да; правда: это не в твоем роде, и ты уже сердишься, а я все это виляю оттого, что боюсь сказать тебе прямо: мне прислали на дорогу денег.
– Поздравляю.
– И я нахожу, что мне много присланных денег… Мак, осчастливь меня: возьми себе из них половину, чтобы иметь возможность написать свою большую картину.
– Отойди, сатана! – отвечал Мак, шутливо отстраняя от себя Пика, который вдруг выхватил из кармана бумажник и стал совать ему деньги.
– Возьми!.. Умоляю! – приставал Пик.
– Ну, перестань, оставь это.
– Отчего же? Неужто тебе весь век все откладывать произведение, которое сделает тебя славным в мире, и мазикать на скорую руку для продажи твои маленькие жанры?
– Я не вижу в этом ни малейшего горя: мои маленькие жанры делают дело, которое лучше самой большой картины.
– Ну, мой друг! что обольщаться напрасно?
– Я не обольщаюсь.
– Посмотри, сколько твоих жанров висят по тавернам: их и не видит лучшее общество.
– Лучшее общество! А черт его побери, это лучшее общество! Оно для меня ничего не делает, а мои жанры меня кормят и шевелят кое-чью совесть. Особенно радуюсь, что они есть по тавернам. Нет, мне чужих денег не нужно, а если у тебя так много денег, что они тебе в тягость, то толкнись в домик к Марчелле и спроси: нет ли ей в них надобности?
– Марчелла! Ах, добрый Мак, это правда. Я ему, однако, напомню о ней… я заставлю его о ней подумать…
– Нет, не напоминай! Найдется такой, который напомнит! Пойдем в таверну и будем лучше пить на прощанье. Ни о чем грустном больше ни слова.
Друзья надели шляпы и пошли в таверну, где собрались их другие товарищи, и всю ночь шло пированье, а на другой день Пика усадили в почтовую карету и проводили опять до той же станции, до которой провожали Фебуфиса. Карета умчалась, и Пик под звук почтальонского рожка прокричал друзьям последнее обещание: «писать все и обо всем», но сдержал свое обещание только отчасти, и то в течение очень непродолжительного времени.
Мак видел в этом дурной признак: наивный, но честный и прямодушный Пик, без сомнения, в чем-нибудь был серьезно разочарован, и, не умея лгать, он молчал. Спустя некоторое время, однако, Пик начал писать, и письма его в одно и то же время подкрепляли подозрения Мака и приносили вести сколько интересные, столько же и забавные.
Для начала он, разумеется, описывал в них только свою встречу с Фебуфисом и как они оба в первую же ночь «напились по-старинному, вспоминая всех далеких оставшихся в Риме друзей», а потом писал о столице герцога, о ее дорого стоящих, но не очень важных по монтировке музеях, о состоянии искусства, о его технике и направлении и о предъявляемых к нему здесь требованиях. Все это, в настоящем художественном смысле, для людей, понимающих дело, было жалко и ничтожно, но затем содержание писем изменялось, и Пик скоро забредил о женщинах. Он неустанно распространялся о женщинах, в изучении которых вдруг обнаружил поразившие Мака разносторонние успехи. По его описаниям выходило, что в этой стране всего лучше женщины. Особенно он превозносил их милую женственность и их удивительную скромность. «Самый амур здесь совершает свой полет не иначе, как благословясь и в тихом безмолвии, на бесшумных крылышках, – писал Пик. – Кто чувствует склонность к семейной жизни и желает выбрать себе верную и достойную подругу, тот должен ехать сюда, и здесь он, наверное, найдет ее. Сам герцог – образцовый супруг, и, любя семейную жизнь, он покровительствует бракам. Это дает патриархальный тон и направление жизни. Случается, что герцог сам даже был сватом и после заботится о новобрачных, которых устроил. Девушки в хороших семействах здесь так тщательно оберегаются от всего, что может вредить их целомудрию, что иногда не знают самых обыкновенных вещей, – словом, они наивны и милы, как дети. Очень скромны и взрослые. Такова жизнь. Что везде считается вполне позволительным, как, например, обедать в ресторанах или ходить и ездить одной женщине по городу, – здесь все это почитают за неприличие. Ни одной сколько-нибудь порядочной женщины не встретишь в наемном экипаже и не увидишь в самом лучшем ресторане. Если бы женщина пренебрегла этим, то ее сочли бы падшею, и перед нею не только закрылись бы навсегда все двери знакомых домов, но и мужчины из прежних знакомых позволили бы себе с нею раскланяться разве только в густые сумерки. О девушках нечего и говорить: они под постоянною опекой. Я часто сравниваю все это с тем, что видел раньше среди римлянок и наезжих в ваш „вечный город“ иностранок, и мне здесь и странно и нравится, я чувствую себя тут точно в девственном лесу, где все свежо, полно сил и… странная вещь! – но я вспоминаю тебя, Мак, и начинаю размышлять социально и политически. А почему? А вот почему: ты все любишь размышлять об упадке нравов и об общих бедствиях и ищешь от них спасения… Ах, друг! может быть, спасение-то именно здесь, где стоит воле захотеть, чтобы что-нибудь сделалось, и оно сейчас же становится возможным, а не захотеть – все станет невозможно? И все это оттого, что жизнь удержана в удобной форме».