Так безмятежно и радостно прошла для меня на ВДНХ неделя, и я чувствовал себя уже знатным собирателем. Удивляло, что иностранцы чаще всего не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые. А бывало и иначе: бывали такие иностранцы, которые вдруг хапали значок и ничего не давали взамен. Или совали жвачку, но получить жвачку в обмен на значок считалось неудачей. Жвачек боялись, пуганые тем, что они нарочно подкладывают в них яд. Выходило, что ты обменял значок на фантик, но фантиков уже не хотелось, если начал собирать монетки. И если мне совал иностранец жвачку, то после я просто ее выбрасывал, боясь как-либо иначе сбыть с рук. И всю неделю не замечал я вокруг себя взрослых с напряженными взглядами людей, не ведая, что они есть на свете и что я им буду нужен.
За детьми, что выменивали монетки, охотились на выставке под носом друг у друга, как теперь мне понятно, одновременно два рода людей. Одни отслеживали этих детей, чтобы ограбить: подманить в кусты, притиснуть и вытрясти из кармашков целые пригоршни иностранных деньжат. После угрожали они, что побьют, если тут же не пойдешь и не принесешь им еще столько же монеток. Дети не понимали, что происходило. Кто был посмелее, давал деру или начинал орать благим матом. А кого запугивали до смерти, те выходили из кустов и, дрожа от страха, клянчили уже под их приглядом монетки у иностранцев. Через раз-другой хозяева их добрели, имея цель уже не запугать до смерти, а приручить, чтобы монетки хотелось самим носить.
Раз я попался этим людям, а на другой попался другим. Ограбленный да избитый, я не испугался, а даже было чувство, что сделался умней. Я решил, что в другой раз сразу буду орать, только они захотят меня утащить. И вот уже на выходе центральном с выставки, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда-то в сторону тащить. Заорал я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как-то прижать ртом к себе, а сам лопочет испуганно: "Спокойно, граждане, спокойно... Я сотрудник..." Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да эти, в штатских костюмах.
При виде милиционеров стало мне тут же до слез стыдно и страшно. Я вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все мы ощутили себя чем-то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось голодное ожидание прощения, будто все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по-пионерски: "Ееесть..." И он начал говорить, похожий на пионервожатого: "Ну так вот... На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда вы попали сами знаете за что. Выкладывайте что есть в карманах. Все выкладывайте, чтоб было по-честному". Дети стали в очередь к столу, сдавая кто жвачку, кто валюту. Глядя на жвачку, человек в штатском доверительно стал рассказывать то, что всем было уже известно - про отравленные пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как при таинстве. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским детям, милостыню, как нищим. У них там много бедных и несчастных детей, так вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уже слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что, оказывается, были мы для иностранцев попрошайками. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог, мстил им за жгучий свой, мучительный стыд.
От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны и уже хвалили нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие разности: прорвался мой голос выше других, и я успел выпалить, что жвачки, которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал, и живо было чувство, что очистился душой. После нас допросили о тех, кто отнимает монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. Дал такое слово и я, и после если попадал на выставку, то шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а из чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да улыбочками.
В другое время уже в актовом зале нашей школы однажды состоялся самый взаправдашний суд над преступниками: судили учеников седьмого класса Вдовина и Лобачевского. Вдовин и Лобачевский жили в старом Свиблове, а никто из нашего класса так далеко от школы не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как будто задремали и стали необучаемы. Сидели все годы на галерке, за спинами ребят, из которых почти никто с ними не знался, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто запуганы. Лобачевский - худой, со впалыми синюшными глазами - так и вовсе всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним глазами. Вдовин - упитанней, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем классе он стащил у меня какую-то мелочевку: то ли карандаш, то ли линейку. Я углядел у него свое и хотел уже побить, но вдруг он стал угодничать, извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно, не смог даже невзлюбить его. После он выделял меня еще очень долго - все норовил угодить, услужить. А было дело, когда стали мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и окружила меня в проходе между чужими домами толпа незнакомых взрослых ребят. Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу - и Лобачевский рядом. Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но осмелился и стал будто ластиться к своим, умолять их жалобно за меня, чтобы не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже слова одного не сказали друг дружке, будто б и знакомы не были, а в классе я уже старался с ним, как с чужаком, не соприкасаться.
И вот новость удивительная: суд! преступники!
Отменили уроки у старших классов и погнали всех в актовый зал. Актовый зал помещался на последнем этаже, так чужевато, будто в поднебесье. Его берегли, распахивая для школьников только в дни торжеств. Но даже линеек пионерских, торжественных, в зале этом не проводили, потому что берегли лакированный, сверкающий паркет. Это было помещение куда больше спортивного зала - в нем могли уместиться все классы, все триста человек расселись бы на красных мягких стульчиках, глазея на сцену. Бывало, приезжали артисты. В углу сцены доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Артисты, понятно, ездили по школам без своего рояля, и, кто б ни приехал, все звучал один и тот же фальшивый нашенский аккомпанемент, под который певали и мы на самодеятельных конкурсах.
Суд над Вдовиным и Лобачевским тоже поместили на сцене. Там, на сцене, сидели за ученической партой по правую сторону от троих судей обвиняемые. Надо их было как-то внушительно усадить, но в школе были только парты, а покрыть ее хоть сукном - не покрыли. Судьи - скучные по виду люди, одеты даже не нарядно, а так скучно, бедновато, как если б вовсе не умели жить. За спинами ребят стоял конвоир, и за занавесом чувствовалось присутствие людей, наверное, милиции. Вышла перед рядами Алла Павловна и открыла громогласно суд: "Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания! Чтобы в зале было полное молчание!" Воцарилась растерянная тишина. Никто, собираясь в тот день в школу, и не думал, что окажется на суде. Вдовин и Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми намертво позабыты - и вот сидели за партой на возвышении, наряженные отчего-то в отутюженную школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку (исключили из пионеров). До них было метров десять, но из-за своего неестественного положения на сцене казались они вылепленными из воска, неживыми. В качестве свидетелей вызывали отчего-то учителей, и они произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Когда дали слово самим, то Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. А дошло до Вдовина, то он уж и сам сознался, угодничая, и сказал, что Лобачевский тоже с ним воровал. Вдовин, наверное, уверился, что их не посадят, когда привезли не в суд настоящий, а в школу. И когда судья зачитала приговор, где их осуждали на три года колонии, то Вдовин немощно, растерянно заревел, а когда коснулся его плеча конвоир, то рванулся в последней истошной надежде из-за парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал, захлебываясь слезами: "Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!.." Из-за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его за руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, про которого из-за этой истерики его дружка, чудилось, забыли. Он стоял, словно его-то вовсе не осудили, а простили, и это стояние его неприкаянное, свободное длилось несколько минут. Столько времени хватило, чтоб милиционеры справились за сценой с Вдовиным, а после вышли за ним, за оставшимся, подбирая его под локоток уже успокоенно, даже картинно, осознавая поневоле, что находятся на сцене и что глядят на них из зала сотни замерших от происходящего глаз.