Ознакомительная версия.
Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени "сын", он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.
О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений "моя", "ко мне", "моей", и я цинично ждал появления торжественных форм "моею" и "мною". Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.
- Слышь, твоя кошара? Поймаю - удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.
Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.
- Ну, будь, я, блядь, до гаража, - козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.
Отец качает головой и снова берет меня за руку.
- Ну, совсем медуза, - говорит он.
То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.
Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.
- Как щурится, глянь, ну чисто баба, - замечает разулыбавшийся отец.
Мне непонятно это сравнение.
У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. "Нежная ласта", - думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немужской холодной слабости. Как перед обмороком.
И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все, что угодно, сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.
Я почувствовал, что, глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не устанавливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, - уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность - им.
Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.
"Ведь что за осенью?" - спрашивал я сам себя.
"Смерть, смерть, смерть", - кто-то трижды тарарахнул во мне.
- Что такой грустный? - Отец сам понимает, что задает напрасный вопрос, и сам не хочет, чтобы я на него отвечал.
Я взглядываю на него и молчу.
Он отворачивает лицо.
Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая, какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.
- Ты еще не бреешься, - вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки, губы и подбородок.
Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.
- Кажется, нет.
- Так "кажется" или "нет", скажи по-нормальному.
- Не "по-нормальному", папа, а просто "нормально", - зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.
- Тоже мне нашелся грамотей, как твоя бабка прямо. - Он не сердится.
Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.
Во мне стихает шум леса.
- Нет, бритву еще рано. - Но он вдруг задорно приободряется: - А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодится.
В нем пробуждается другой человек.
Он запевает последнюю фразу куплетом "Как родная меня мать провожала". И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.
И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву "Харькiв". В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, с чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь16.
Я делаюсь бритым мужчиной.
- Хорошая вещь. Хочешь - на двести двадцать, а хочешь - хоть на сто двадцать семь.
Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.
- Вольт, - говорит он через несколько длиннотелых секунд.
Молчит еще, рассматривая, склонившись над витриной, какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.
Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.
И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:
- Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.
Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:
- О-де-ко-лон... Ну там "Шипр" или еще получше "Тройным". "Тройной" крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.
- Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретете для пары, товарищ майор? - говорит с тихим вызовом отцу продавщица.
Глагол "приобретете" она словно почерпнула в инструкции, с трудом прочла.
Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.
- Не к спеху, - отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.
Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая, - черная. До сих пор безмерно сожалею о той чудесной вещи.
Перегнувшись через прилавок, отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.
До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:
"Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок - Глазуньин, у нее утробных своих - два. Да дура ты... От кого? От духа святого. Сын - его, а не Глазуньин. Бритву. "Бердск", да нет - "Харькiв" за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась все".
Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.
Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые, как табачный дым, слова, они - ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.
- Ну, здрасьте, деушки, - бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.
Они испепеляют его.
Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?
Мне неловко...
Стеллаж никчемных политических книг.
Что он им еще сказал - я не разобрал.
И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле...
Глазунья...
О, какой кошмар, значит, он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически - Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.
Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.
- Что? Попало? - спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.
- Соринка, - отвечаю я.
Он отвернулся от меня. Он все понял.
- Да пошла ты! - бросает он раздраженно в сторону кошки.
Потом смягчается:
- Ну, нет у нас ничего, что, не видишь - нет ничего. Ни-че-го.
Кошка мягко отступает.
Мы молча шли домой. По пути нам уже никто не встретился. Он все-таки нашел в себе силы взять меня снова за руку.
Через грустное тепло его сухой ладони в меня словно перешло вспоминание об одной сцене, разыгрываемой бабушкой перед подругой моей умершей матери, Любой, о которой речь впереди.
Когда он уехал и сообщил через какое-то время о том, что то ли женился, то ли сошелся. На доброй местной женщине. Прислал в твердом конверте фото, подписанное с оборотной стороны. Отец, сидя рядом со своей новой очень доброй женщиной, безразлично смотрел вниз, - там лучи его зрения не сходились.
Так, короткая сценка, быстрый скетч. Приступ ненависти, порожденный на самом деле отчаянием, утратой власти, подступающей немощью. Бабушка шипела, показывая лучшей подруге моей матери, Любаше, Любе, Бусе разлюбезной, недавно полученное фото: "И такая-то мымра, глянь, его приворожила, на порог тварь с ним не пущу, чтоб глаза ее ослепли". Следом следовал краткий залп магического плевка. Проницательная бабушка по небольшому фото что-то почуяла про скрываемый ущерб. Она никогда зря не сыпала проклятьями.
Ознакомительная версия.