Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит:
"Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся".
Я говорю:
"Почему?"
А он отвечает:
"Потому что она адописная", - да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.
"Господи! - заплакал я, - да что же это такое?"
"А то, - говорит, - что ты не ему, а мне закажи".
И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит:
Кому повем печаль мою,
Кого призову ко рыданию.
Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что
Продаша мя мои братия!
И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!..
Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня:
"Дядя! а дядя!"
"Что, - говорю, - добрый молодец?"
"А знаешь ли ты, - говорит, - кто это наша мать, про которую тут поется?"
"Рахиль", - отвечаю.
"Нет, - говорит, - это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать".
"Как же, - спрашиваю, - таинственно?"
"А так, - отвечает, - что это слово с преобразованием сказано".
"Ты, - говорю, - смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?"
"Нет, - отвечает, - я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем".
Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю:
"Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит".
"Что же: пойдем, - отвечает, - здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, - говорит, - я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел".
"Старец Памва, - отвечаю со строгостию, - господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?"
"А что же, - говорит, - за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать".
Я его пощунял, "какая там, говорю, благодать", а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки.
"Церковные, - говорю, - и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы врата (*61) глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?"
А Левонтий отвечает:
"Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано".
Я от этого словно еще глупее стал и говорю:
"Церковные кофий пьют!"
"А что за беда, - отвечает Левонтий, - кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен".
"Откуда, - говорю, - ты это все знаешь?"
"В книгах, - говорит, - читал".
"Ну так знай же, что в книгах не все писано".
"А что, - говорит, - там еще не написано?"
"Что? что не написано?" - А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему:
"Церковные, - говорю, - зайцев едят, а заяц поганый".
"Не погань, - говорит, - богом созданного, это грех".
"Как, - говорю, - не поганить зайца, когда он поганый, когда у него ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и меланхолическую кровь?"
Но Левонтий засмеялся и говорит:
"Спи, дядя, ты невегласы глаголешь!"
Я, признаюсь вам, тогда еще ясно не разгадал, что такое в душе сего благодатного юноши делалось, но сам очень обрадовался, что он больше говорить не хочет, ибо я и сам понимал, что я в сердцах невесть что говорю, и умолк я и лежу да только думаю:
"Нет; это в нем такое сомнение от тоски стало, а вот завтра поднимемся и пойдем, так оно все в нем рассеется"; но про всякий же случай я себе на уме положил, что буду с ним некое время идти молча, дабы показать ему, что я как будто очень на него сержусь.
Но только в волевращном характере моем нет совсем этой крепости, чтобы притворяться сердитым, и мы скоро же опять начали с Левонтием говорить, но только не о божестве, потому что он был сильно против меня начитавшись, а об окрестности, к чему ежечасный предлог подавали виды огромных темных лесов, которыми шел путь наш. Обо всем этом своем московском разговоре с Левонтием я старался позабыть и решил наблюдать только одну осторожность, чтобы нам с ним как-нибудь не набежать на этого старца Памву анахорита (*62), которым Левонтий прельщался и о котором я сам слыхал от церковных людей непостижимые чудеса про его высокую жизнь.
"Но, - думаю себе, - чего тут много печалиться, уж если я от него бежать стану, так он же сам нас не обретет!"
И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст переходы без отдыха делаем, а придем, говорят:
"Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!"
Бросимся вслед, не настигаем!
И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я говорю: "нам надо идти направо", а он спорит: "налево", и, наконец, чуть было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы, шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни следу.
Я говорю отроку:
"Пойдем, Лева, назад!"
А он отвечает:
"Н-ет, не могу я, дядя, больше идти, - сил моих нет".
Я всхлопотался и говорю:
"Что тебе, дитятко?"
А он отвечает:
"Разве, - говорит, - ты не видишь, меня отрясовица бьет?"
И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это, милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый (*63) пень и говорит:
"Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я идти; не могу больше шагу ступить!" - а сам, бедняга, даже к земле клонится, падает.
А дело под вечер.
Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг, стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут делать! Я ему со слезами говорю:
"Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем".
А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит:
"Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся".
Я говорю:
"Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной".
А он говорит:
- "Не спяй и бдяй сохранит".
Я думаю: "Господи! что это с ним такое?" А сам в страхе все-таки стал прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает... "Владыко многомилостиво! - думаю, - это, верно, зверь, и сейчас он нас растерзает!" И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: "Ангеле Христов, соблюди нас в сей страшный час!" А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот уже совсем подходит... Здесь я должен вам, господа, признаться в великой своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте, где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и ляскаю... И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, - не разобрать, зверь или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка Дров, и вышел он на поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за руку да и говорит: