Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в моих сокращениях оно должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он сохранился в моей памяти.
— Она, — говорит Шерамур, — раз взяла меня за бороду, и зубами заскрипела. Я говорю: «Чего это вы?»
«Приходи ко мне в окно, когда все уснут».
Я говорю:
«Зачем?»
«Я, — говорит, — тебе сладости дам».
«Какой?»
Она говорит:
«Кис-ме-квик».
Я говорю:
«Это пряник?»
Она говорит:
«Увидишь».
Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
«Иди, — говорит, — за ширмы, чтобы тень не видали».
А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая.
Она спрашивает:
«Чего хочешь: коньяк или шартрез?»
«Мне, — говорю, — все равно».
«Пей что больше любишь».
«Да мне все равно, — а вот зачем вы так разодеты?»
«А что такое?»
«То, — говорю, — что мне совестно — ведь вы не статуя, чтоб много видно».
— А она, — вмешиваюсь, — как была разодета?
— Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых пор, везде тело видно.
— Хорошее тело?
— Ну вот, я будто знаю? Мерзость… по всем местам везде духами набрыськано и пудрой приляпано… как лишаи… «Зачем, говорю, так набрыськались, что дышать неприятно?»
«Ты, — говорит, — глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого набрыськаю», — и стала через рожок дуть.
Я говорю:
«Оставьте, а то уйду».
Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо в лицо.
«Это, — говорю, — еще что за подлость!»
«Ничего, — говорит, — надо… личико чисто делать».
«А, — говорю, — если так, то прощайте!» — Выскочил из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и спрыгнул.
— Только всего и было с англичанкой?
— Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть лазил.
— Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
— Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
— Ничего не понимаю: кто вас поймал?
— Буфетчик.
— Где?
— Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
— Ну-с!
— Начал кричать: «энгелиста поймал!» Ну тут, разумеется, люди в контору… стали графу писать: «пойман нигилист».
— Как же вы себя держали?
— Никак не держал — сидел а конторе.
— Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
— Что говорить — от нигилиста какие оправдания.
— Ну, а далее?
— Убежал за границу.
— Из-за этого?
— Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто я не признаю: «почему сие важно в-пятых?» Фельдшер это узнал и говорит мне: что это такое — «почему сие важно в-пятых?»
Я говорю: «Не знаю».
«Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать».
Я и побежал.
Как он бежал? — это тоже интересно.
— Пешком, — говорит, — до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу, а он совсем умирает, — с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел смеяться, но поманул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: «На что?» А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
«Ступайте!»
С этим я ушел.
— Куда же?
— В Женевку.
— Там были рады вам?
— Ругать стали. Говорят: «У англичанки, верно, деньги были, — а вы — этого не умели? Дурак вы».
— Неужто даже не приютили?
— Ничего не приютили: я им не годился, — говорят: «вы очень форменный, — нам надо потаенные».
— Тогда вы сюда?
— Да: здесь вежливо.
Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я чувствовал, что здесь — период; что здесь замысловатая история Шерамура распадается, и можно отдохнуть.
Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и коротко отвечал:
— Все же уйти — безопаснее.
Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а кончил божеством. Пора было вернуться в Париж — дать Шерамуру жрать.
Если бы я не имел перед собой примера «старца Погодина», как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так; он всегда ищет работы, и что вы ему поручите, — он сделает. Не плут он уже ни в каком случае, — он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки, как только заметят, — обыкновенно «притюкивают» по головешке и выбросят, — и это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он в селе, его бы считали «ледащеньким», но приставили бы к соответственному делу — стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не был бы в тягость; но среди культурного общества — он никуда не годился.
Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться?
Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в Париже.
С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. Никогда у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то зарабатывал, нося что-то в гаре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили — не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, — это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
— Я, — говорил он, — ловко спать могу. То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville.[30]
— А если он вас заметит?
— Я на другую иду.
— Ведь и с другой сгонят?
— Не скоро, — с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет.
Но теперь обращаемся к случаю.
Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею «пяти дворян». Мы вместе перегорали в этих трепетаниях — потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я — мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то направление.
С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось — одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как — я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость «не интересен как тайный советник» и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане — где он при множестве туристов «вел возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались… И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его «салфеточным». Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его «божественного лица».