— Всем — не нравлюсь.
— Ты — революционер!
— Все мы — революционеры…
— Значит, Константин Леонтьев — прав: Россию надо подморозить.
— Дурак! — испуганно сказал Лютов. — Тогда ее разорвет, как бутылку.
И крикнул:
— А впрочем — чорт с ней! Пусть разорвет, и чтобы тишина!
Потом все четверо сидели на диване. В комнате стало тесно. Макаров наполнил ее дымом папирос, дьякон — густотой своего баса, было трудно дышать.
— Души исполнены обид, разум же весьма смущен…
— Остановись на этом, дьякон!
— Жизнь — не поле, не пустыня, остановиться — негде.
Слова били Самгина по вискам, толкали его.
— Не позволю порицать науку, — кричал Макаров. Дьякон зашевелился и стал медленно распрямляться. Когда он, длинный и темный, как чья-то жуткая тень, достиг головою потолка, он переломился и спросил сверху:
— А это — слышали?
Качаясь, точно язык в колоколе, он заревел, загудел:
— С-сомневающимся… в бытии б-божием… — ан-наф-фема!
— Ана-афема! Ана-афема! — пронзительно, с восторгом запел Лютов, дьякон вторил ему торжественно, погребально.
— Молчать! — заорал Макаров. Рев дьякона оглушил Клима и столкнул его в темную пустоту; из нее его поднял Макаров.
— Вставай! Уже пятый час.
Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался:
— О, чорт! Потом спросил:
— Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота?
— Да, — сказал Клим, но через две-три секунды прибавил: — Наверное…
— Ну… Иди, мойся.
Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал:
— Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон. Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил:
Не Христос — не Авель нужен людям,
Людям нужен Прометей — Антихрист.
Это… ловко сказано!
Швырнул папиросу на пол и ушел.
Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.
— Гитара требует характера мечтательного.
— Костя, перестань терзать гитару, — скорее приказал, чем попросил Лютов.
Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове — некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:
— Ну — как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, — скучаешь?
Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:
— В скуке ничего коренного русского — нет. Скукой все люди озабочены.
— Но — какой?
— И Вольтер скучал.
И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:
— Да — есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, — нету.
— Ух, как вы надоели, — сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:
— Храмы — у нас есть, а церковь — отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы — по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще…
— Но — почему? Почему, Самгин? Клим, сунув руки в карманы, заговорил:
— Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже…
— Слышали, — грубовато сказал дьякон. — У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть — не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его — не мог однако. Сына моего — могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого — не могу.
Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.
— Я — не зря говорю. Я — человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.
— Марксизм — накожная болезнь? — обрадованно вскричал Лютов.
Дьякон улыбнулся.
— Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными — лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.
Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:
— Володя, а не выпить ли нам по медведю? Лютов вскочил и убежал, крича:
— Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!
Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:
— Весна стучит, господа студенты.
Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.
Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.
— Делай! — сказал он дьякону. Но о том, почему русские — самый одинокий народ в мире, — забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутнопенную влагу перцем и предложил:
— Причащайтесь!
Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.
Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:
— Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но — это банальнейшие мысли.
— Стойте, Самгин? — кричал Лютов. — Тогда вся Россия — банальность. Вся!
— И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы — очень хитрый человек. Но — вы наивный человек, дьякон. И я вам — не верю. Я — никому не верю.
Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:
— Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто… как голуби. Кротко!
Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.
Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, — уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:
— Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему — простительно. Он — с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но — лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.