— Да вы что, Созонов, по-человечески-то не ляжете? — каждый раз спрашивал при этом Ельников, — ведь вон вам на диване постлано.
— Ничего, Анемподист Михайлыч, не беспокойтесь: тут, у печечки, славно-с… — застенчиво уверял будущий инок и упорно отрекался от мягкого спанья.
— Ну, мните бока, коли нравится, — угрюмо заключал доктор и, повернувшись лицом к стене, затягивал обыкновенно своим разбитым, дребезжащим голосом какую-нибудь заунывную русскую песню.
В последнее время болезни петь — обратилось у Ельникова в привычку, даже почти в страсть. Это было, впрочем, и не пение собственно, а скорее — какой-то вопль надорванной души.
— Вам бы духовное лучше спеть-с, Анемподист Михайлыч… — робко пригласил его однажды Созонов, тревожно ворочаясь на полу у своей «печечки».
— Вечную память, что ли? — спросил доктор.
И с той поры его импровизированный сожитель уже не заикался больше о духовном; он только вздыхал тихонько, слушая светские песни. Между этими двумя, совершенно разнородными, по-видимому, личностями было, однако ж, какое-то странное сходство: Ельников как будто представлял собой задачу, а Созонов — ее ложное, уродливое разрешение.
Лизавета Михайловна чаще всех навещала Анемподиста Михайлыча, так как она приняла на себя добровольную обязанность сообщать о ходе болезни Александру Васильичу. В последний раз Прозорова завернула к доктору на минутку из почтовой конторы, в тот самый день, как молодая женщина побывала перед тем — сперва в остроге, а потом у Светловых. Сама порядочно расстроенная, она в этот раз не заметила в больном ничего такого, что указывало бы на особенную опасность его положения: напротив, Лизавета Михайловна нашла даже, что он как будто свежее стал. И не мудрено: во время ее посещения к доктору внезапно прилила какая-то необъяснимая, небывалая в нем прежде веселость; он говорил очень оживленно, много смеялся, показал Прозоровой портрет своей невесты и, несмотря на то, что гостья сильно торопилась домой, успел даже пропеть ей одну из самых забавных студенческих песен.
— Что вы такой веселый сегодня, доктор? — спросила она, уже собираясь уходить.
— А как же: ваши узы разрешились, — значит, теперь моя очередь… — ответил Анемподист Михайлыч, но до того неопределенно, что Лизавета Михайловна приняла его слова за намек на скорое выздоровление. — Только… уж если даже я доволен, то вам-то, барыня, и подавно не следовало бы смотреть сегодня такой кислой, и посидеть у меня не хотите. Эх! Светловушка-то вот, жаль, спеленан, а то бы мы с ним поспорили сегодня вечерок! до смерти спорить хочется! — заключил он с каким-то особенным воодушевлением.
— Кстати, — нарочно солгала Прозорова, — Александр Васильич поручил мне передать вам, что если вы и теперь еще не посоветуетесь с каким-нибудь другим врачом, то он, Светлов, перестанет верить в искренность вашей дружбы к нему.
— Я посоветуюсь, посоветуюсь… — не то серьезно, не то саркастически проговорил Ельников. — Не знал, право, к кому обратиться: все много знают; а теперь выбрал, — этот-то уж наверно вылечит…
И Анемподист Михайлыч закашлялся минуты на две без перерыва.
— Ну вот и отлично! — сказала Прозорова, — видите, какой у вас сильный кашель. Поправляйтесь скорее. Завтра, вероятно, я к вам не заеду: некогда будет; а послезавтра — непременно увидимся, — ласково прибавила она, простилась и ушла.
Но им уже не суждено было видеться больше: это «послезавтра» не наступило для доктора. Проснувшись на другой день чрезвычайно рано, почти одновременно с Сосниным, сбиравшимся к генералу, Ельников почувствовал какую-то необыкновенную тоску, какой-то особенный прилив тяжести к голове и невыносимую боль в груди.
— Созонов-батюшка! — разбудил он товарища, — сходите уж вы еще раз в латинскую кухню: купим у немца, выражаясь языком Хаджи-Бабы, супу спокойствия на несколько копеек…
Доктор проговорил это с какой-то странной улыбкой, которая от падавшего на нее из окна чуть брезжущего света казалась улыбкой мраморного сфинкса.
— Вы ужо не вставайте, — остановил Анемподист Михайлыч Созонова, услыхав, как тот завозился на полу, — теперь ведь рано, надо и немчуре дать выспаться; да и мне пока терпится, сносно еще… А покуда я подорожную приготовлю…
Ельников с большим трудом отыскал коробок спичек на маленьком столике, стоявшем у изголовья его постели, и добыл огня на свечку: дневной свет был слишком слаб еще, чтоб писать при нем. Анемподисту Михайлычу пришлось отдохнуть немного после этого движения, но через минуту он все-таки, несмотря на душивший его убийственный кашель, опять приподнялся левым локтем на подушке, достал со стола, что было нужно, и собственноручно прописал себе смертельную дозу опия. В конце рецепта доктор прибавил и подчеркнул выведенные им довольно крупно слова: «Для личного моего употребления».
— Пожалуй, скоро и рука повиноваться перестанет… — заметил он как бы про себя. — Впрочем, иногда и с одним кусочком легкого можно протянуть до вечера…
И Ельников попробовал было запеть «Vita nostra brevis est» [25]; но у него ничего не вышло, а только болезненно зашуршало что-то в груди. Доктор безнадежно махнул рукой и в изнеможении откинул голову на подушку.
— Вы, Созонов, боитесь покойников? — спросил он немного погодя.
— Нет-с, не боюсь, Анемподист Михайлыч; мне часто доводится псалтырь читать-с, так привык… А что-с? — скромно отозвался с полу будущий инок.
— То-то; а я думал, что боитесь, так хотел предупредить вас…
— Насчет чего-с?
На минуту в комнате стало тихо-тихо.
— Да на всякий случай: я ведь уж сегодня… часом раньше, часом позже — покойник, — с спокойствием полнейшей безнадежности пояснил Ельников.
— Господь знает-с, Анемподист Михайлыч: он иногда чудесно исцеление свое посылает… Вам бы вот исповедаться-с да причаститься? — робко-вопросительно молвил Созонов.
Доктор ничего не ответил ему, закашлялся только и повернулся на другой бок.
— Который теперь час? — спросил он, когда уже значительно рассвело.
Созонов торопливо накинул на себя свое убогое одеяние, конфузливо придержал руками его полы и в таком виде подошел к столику возле кровати.
— Де… десятый-с… — почему-то не вдруг выговорил он, взглянув на карманные часы Ельникова, и по-прежнему конфузливо отступил к «печечке».
— Пора и к немцу… — почти беззвучно заметил ему Анемподист Михайлыч.
Созонов как-то забавно обдергал на себе платье, взял рецепт и ушел.
Но будущий инок рассудил дорогой, что ему не мешает зайти прежде к отцу Иоанну, своему знакомому священнику, жившему почти напротив.
«Батюшка же теперь как раз от заутрени воротились… Вот как бы Анемподисту Михайлычу полегчало!» — думалось Созонову.
Отец Иоанн, — добродушный старик, недавно переведенный в городской приход из соседней деревни, — действительно оказался дома и охотно согласился пойти к больному.
— Только вот чашечку чайку дохлебаю, — объявил он любезно.
— А я покудова, батюшка, в аптеку сбегаю; вы меня подождите-с… — сказал Созонов и быстро удалился, опять стыдливо придерживая рукой полы своего не то сюртука, не то халата.
Спустя четверть часа, после непродолжительного шептанья отца Иоанна с Созоновым в передней Ельникова, причем со стороны батюшки слышалось: «Не любит, что ли?» — последний, во всем простодушии и наивности деревенского священника, тихонько вступил в комнату больного.
— Бог помочь! — осторожно сказал он, помолясь степенно в пустой передний угол.
— Кто это такой?.. — как бы испуганно спросил Анемподист Михайлыч, быстро повернувшись лицом к вошедшему, и слабо застонал от резкой боли, вызванной этим усиленным движением.
При виде священника глаза Ельникова остановились на нем как-то неподвижно, почти бессмысленно; только слабая улыбка искривила сухие губы доктора.
— Благослови вас бог! — перекрестил его отец Иоанн.
Батюшка неслышно подставил стул к самой кровати, сел на него и стал что-то тихо говорить больному.
— Крайняя односторонность! — громко молвил он, наконец, выслушав, в свою очередь, чуть слышный ответ Анемподиста Михайлыча, и широко развел рукавами рясы.
— Может быть, батюшка… — уже несколько слышнее отозвался Ельников.
— Ну… я и говорю: крайняя односторонность! — с прежним движением повторил отец Иоанн.
И, придвинувшись еще ближе к кровати, священник начал снова нашептывать что-то больному. Анемподист Михайлыч только нетерпеливо качал головой; все та же слабая улыбка чуть заметно змеилась у него на посиневших от волнения губах.
— Я ведь и не спорю, батюшка… — заметил он тихо.
— Опять это крайняя односторонность с вашей стороны…
— Не могу же я лгать в последние минуты, когда не лгал всю жизнь!.. — раздражительно и с горечью на этот раз возразил доктор.