Катерина Васильевна влюбилась в Соловцова за его письма; она умирала от любви, основывавшейся только на ее мечтах. Уж из этого видно, что она была тогда настроена очень романически. А шумная жизнь пошлого общества, наполнявшего дом Полозовых, вовсе не располагала к экзальтированной идеальности. Значит, эта черта происходила из собственной ее натуры. Ее давно тяготил шум; она любила читать и мечтать. Теперь ее стало тяготить и самое богатство, не только шум его. Не нужно считать ее за это чувство необыкновенною натурою: оно знакомо всем богатым женщинам скромного и тихого характера. В ней оно только развилось раньше обыкновенного, потому что рано получила она сильный урок.
«Кому я могу верить? чему я могу верить?» — спрашивала она себя после истории с Соловцовым и видела: никому, ничему. Богатство ее отца притягивало из всего города жадность к деньгам, хитрость, обман. Она была окружена корыстолюбцами, лжецами, льстецами; каждое слово, которое говорилось ей, было рассчитано по миллионам ее отца.
Ее мысли становились все серьезнее. Ее стали занимать общие вопросы о богатстве, которое так мешало ей, о бедности, которая так мучит других. Отец давал ей довольно много денег на булавки, она, как и всякая добрая женщина, помогала бедным. Но она читала и думала, и стала замечать, что такая помощь, которую оказывает она, приносит гораздо меньше пользы, чем следовало бы. Она стала видеть, что слишком много ее обманывают притворные или дрянные бедняки: что и людям, достойным помощи, умеющим пользоваться данными деньгами, эти деньги почти никогда не приносят прочной пользы: на время выведут их из беды, а через полгода, через год эти люди опять в такой же беде. Она стала думать: «зачем это богатство, которое так портит людей? и отчего эта неотступность бедности от бедных? и отчего видит она так много бедных, которые так же безрассудны и дурны, как богатые?»
Она была мечтательница, но мечты ее были тихи, как ее характер, и в них было так же мало блеска, как в ней самой. Ее любимым поэтом был Жорж-Занд; но она не воображала себя ни Лелиею, ни Индианою, ни Кавальканти, ни даже Консуэло, она в своих мечтах была Жанною, но чаще всего Женевьевою. Женевьева была ее любимая героиня. Вот она ходит по полю и собирает цветы, которые будут служить образцами для ее работы, вот она встречает Андре, — такие тихие свидания! Вот они замечают, что любят друг друга; это были ее мечты, о которых она сама знала, что они только мечты. Но она любила мечтать о том, как завидна судьба мисс Найтингель, этой тихой, скромной девушки, о которой никто не знает ничего, о которой нечего знать, кроме того, за что она любимица всей Англии: молода ли она? богата ли она, или бедна? счастлива ли она сама, или несчастна? об этом никто не говорит, этом никто не думает, все только благословляют девушку, которая была ангелом-утешителем в английских гошпиталях Крыма и Скутари, и по окончании войны, вернувшись на родину с сотнями спасенных ею, продолжает заботиться о больных… Это были мечты, исполнения которых желала бы Катерина Васильевна. Дальше мыслей о Женевьеве и мисс Найтингель не уносила ее фантазия. Можно ли сказать, что умней была фантазия? и можно ли назвать ее мечтательницею?
Женевьева в шумном, пошлом обществе пройдох и плохих фатов, мисс Найтингель в праздной роскоши, могла ли она не скучать и не грустить? Потому Катерина Васильевна была едва ли не больше обрадована, чем огорчена, когда отец ее разорился. Ей было жалко видеть его, ставшего стариком из крепкого, еще не старого человека; было жалко и того, что средства ее помогать другим слишком уменьшились; было на первый раз обидно увидеть пренебрежение толпы, извивавшейся и изгибавшейся перед ее отцом и ею. Но было и отрадно, что пошлая, скучная, гадкая толпа покинула их, перестала стеснять ее жизнь, возмущать ее своею фальшивостью и низостью; ей стало так свободно теперь. Явилась и надежда на счастье: «теперь если в ком я найду привязанность, то будет привязанность ко мне, а не к миллионам моего отца».
Полозову хотелось устроить продажу стеаринового завода, в котором он имел пай и которым управлял. Через полгода, или больше, усердных поисков он нашел покупщика. На визитных карточках покупщика было написано Charles Beaumont, но произносилось это не Шарль Бомон, как прочли бы незнающие, а Чарльз Бьюмонт; и натурально, что произносилось так: покупщик был агент лондонской фирмы Ходчсона, Лотера и К по закупке сала и стеарина. Завод не мог идти при жалком финансовом и административном состоянии своего акционерного общества; но в руках сильной фирмы он должен был дать большие выгоды: затратив на него 500–600 тысяч, она могла рассчитывать на 100 000 руб. дохода. Агент был человек добросовестный: внимательно осмотрел завод, подробно разобрал его книги, прежде чем посоветовал фирме покупку; потом начались переговоры с обществом о продаже завода и тянулись очень долго по натуре наших акционерных обществ, с которыми соскучились бы даже терпеливые греки, не скучавшие десять лет осаждать Трою. А Полозов все это время ухаживал за агентом, по старинной привычке обращения с нужными людьми, и все приглашал его к себе обедать. Агент сторонился от ухаживаний и долго отказывался от обедов; но однажды, слишком долго засидевшись в переговорах с правлением общества, уставши и проголодавшись, согласился пойти обедать к Полозову, жившему на той же лестнице.
Чарльз Бьюмонт, как и следует всякому Чарльзу, Джону, Джемсу, Вильяму, не был охотник пускаться в интимности и личные излияния; но когда его спрашивали, рассказывал свою историю не многословно, но очень отчетливо. Семейство его, говорил он, было родом из Канады; точно, в Канаде чуть ли не половину населения составляют потомки французских колонистов; его семейство из них-то и было, потому-то и фамилия у него была французского фасона, да и лицом он походил все-таки скорее на француза, чем на англичанина или янки. Но, продолжал он, его дед переехал из окрестностей Квебека в Нью-Йорк; и это бывает. Во время этого переселения его отец был еще ребенком. Потом, разумеется, вырос и стал взрослым мужчиною; а в это время какому-то богачу и прогрессисту в сельском хозяйстве вздумалось устроить у себя на южном берегу Крыма, вместо виноградников, хлопчато-бумажные плантации; он и поручил кому-то достать ему управляющего из Северной Америки: ему и достали Джемса Бьюмонта, канадского уроженца, нью-йоркского жителя, то есть настолько верст не видывавшего хлопчатобумажных плантаций, насколько мы с вами, читатель, не видывали из своего Петербурга или Курска гору Арарат; это уж всегда так бывает с подобными прогрессистами. Правда, дело нисколько не испортилось от совершенного незнакомства американского управляющего с хлопчатобумажным плантаторством, потому что разводить хлопчатобумажник в Крыму то же самое, что в Петербурге виноград. Но когда оказалось это, американский управляющий был отпущен с хлопчатобумажного ведомства и попал винокуром на завод в тамбовской губернии, дожил тут почти весь свой век, тут прижил сына Чарльза, а вскоре после того похоронил жену. Годам к 65-ти, накопивши несколько денег на дряхлые годы, он вздумал вернуться в Америку и вернулся. Чарльзу было тогда лет 20. Когда отец умер, Чарльз захотел возвратиться в Россию, потому что, родившись и прожив до 20 лет в деревне Тамбовской губернии, чувствовал себя русским. Он с отцом жил в Нью-йорке и служил клерком в одной купеческой конторе. Когда отец умер, он перешел в нью-йоркскую контору лондонской фирмы Ходчсона, Лотера и К, зная, что она имеет дела с Петербургом, и когда успел хорошо зарекомендовать себя, то и выразил желание получить место в России, объяснивши, что он Россию знает как свою родину. Иметь такого служащего в России, разумеется, было выгодно для фирмы, его перевели в лондонскую контору на испытание, испытали, и вот, с полгода времени до обеда у Полозова он приехал в Петербург агентом фирмы по сальной и стеариновой части, с жалованьем в 500 фунтов. Совершенно сообразно этой истории, Бьюмонт, родившийся и до 20 лет живший в Тамбовской губернии, с одним только американцем или англичанином на 20 или 50 или 100 верст кругом, с своим отцом, который целый день был на заводе, сообразно этой истории, Чарльз Бьюмонт говорил по-русски, как чистый русский, а по-английски — бойко, хорошо, но все-таки не совершенно чисто, как следует человеку, уже только в зрелые годы прожившему несколько лет в стране английского языка.
Бьюмонт увидел себя за обедом только втроем со стариком и очень милою, несколько задумчивою блондинкою, его дочерью.
— Думах ли я когда-нибудь, — сказал за обедом Полозов, — что эти акции завода будут иметь для меня важность! Тяжело на старости лет подвергаться такому удару. Еще хорошо, что Катя так равнодушно перенесла, что я погубил ее состояние, оно и при моей-то жизни было больше ее, чем мое: у ее матери был капитал, у меня мало; конечно, я из каждого рубля сделал было двадцать, значит, оно, с другой стороны, было больше от моего труда, чем по наследству; и много же я трудился! и уменье какое нужно было, — старик долго рассуждал в этом самохвальном тоне, — потом и кровью, а главное, умом было нажито, — заключил он и повторил в заключение предисловие, что такой удар тяжело перенести и что если б еще да Катя этим убивалась, то он бы, кажется, с ума сошел, но что Катя не только сама не жалеет, а еще и его, старика, поддерживает.