– Как хочешь.
– А ты – уходишь, не ляжешь?
Он протянул ручонку, указывая на мать:
– С ней.
– Зачем? – спросил я глупо и удивленно.
– Сам знаешь, – сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:
– Все ложатся.
Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня – чело уродливой печки, на шестке – грязная посуда, в углу – за ящиком – куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.
У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.
– Можно посидеть с тобой? – спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил:
– Она ведь до утра уж не проснется.
– Да мне ее не надо.
Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:
– Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет… Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.
– Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно…
Теперь я рассмотрел его глаза, – они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз – внимательных и спокойных, – я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.
– У тебя – что с ногами-то?
Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.
– Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а – так себе…
– А что это в коробочках?
– Зверильница, – ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:
– Хошь – покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.
Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.
– Гляди, – не открывай, а то – убегут! Прислони к уху, послушай. Что?
– Шевелится кто-то…
– Ага! Это-паучишка там сидит, подлец! Его зовут – Барабанщик. Хитрый!..
Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом – к моему и оживленно рассказывал:
– А тут – таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это – муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а – чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это – черный таракан, большущий, – Хозяин; он – ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь – жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он – странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его – Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников – сколько хочешь, как мух, даром что безносая.
– Она тебя не бьет?
– Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, – на нашей улице – все пьяницы. Она – красивая, веселая тоже… Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», – а она хохочет. Баба, ну и – глупая! А она – хорошая, вот проспится – увидишь.
Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.
Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери.
– Хорошая зверильница? – спросил мальчик с гордостью.
– Очень.
– Бабочков нету вот у меня, – бабочков и мотыльков!
– Тебя как зовут?
– Ленька.
– Тезка мне.
– Ну? А ты – какой человек?
– Так себе. Никакой.
– Ну, уж врешь! Всякий человек – какой-нибудь, я ведь знаю. Ты добрый.
– Может быть.
– Уж я вижу! Ты – робкий, тоже.
– Почему – робкий?
– Уж я знаю!
Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.
– А почему все-таки робкий?
– Вот – сидишь со мной, значит – боишься ночью-то идти!
– Да ведь уж – светает.
– Ну, и уйдешь.
– Я опять приду к тебе.
Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил:
– Зачем?
– Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?
– Валяй! К нам все ходят…
Вздохнув, он сказал:
– Обманешь.
– Ей-богу – приду!
– Тогда – приходи. Ты уж – ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты давай дружиться со мной, – ладно?
– Ладно.
– Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе-сколько годов?
– Двадцать первый.
– А мне – двенадцатый. У меня – нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит… Ты – вор?
– Нет. Почему – вор?
– У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один – Сашка, дурак и злой, а другой – Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?
– Принесу.
– Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь…
– Почему?
– Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, любит мужчинов, шкуреха, – просто беда! Она – смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась – родила меня и сама не знает – как! Ты когда придешь?
– Завтра вечером.
– Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?
– Баварским квасом торгую.
– Ой ли? Принеси бутылку, а?
– Конечно – принесу! Ну, я пошел.
– Валяй. Придешь?
– Обязательно.
Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный.
Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода – в ней светились белые зубы, – казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.
На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо голубое и розовое, – эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.
На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.
Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, – при дневном свете они были еще чудесней.
– У-ю-юй, – заговорил он низким, не ребячьим голосом, – сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, – богатый, а плохо одетый и, говоришь, – не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, – даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там – кто? Юх, – жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, чёрт… А – выбегут да улетят? Ну уж…
И вдруг весело крикнул:
– Мамк! Слезь, вымой руки мне, – ты погляди, курятина, чего он принес! Это – он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, это он всё! Его тоже Ленька зовут…
– Спасибо надо сказать ему, – услышал я сзади себя негромкий, странный голос.
Мальчик часто закивал головой:
– Спасибо, спасибо!
В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, – невольную, нестираемую улыбку.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте, – повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но – бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо.
Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, – ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок.
Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку.
– Убег, стой, – убег! – закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала: