Косицкий сердито покачал головой и продолжал:
— Не он додумался до этой гадости. Его подбили. Несчастный, проклиная, назвал того, кто посоветовал ему высмеять и мой юбилей, и меня, и коллег, обещая профессуру, а потом, недовольный статьей, сам же издевался. Перелесов и этому человеку написал письмо.
— Кто же он?
— Найденов! — тихо проговорил Косицкий. — Такой умный, талантливый ученый и…
Старик не докончил и стал собираться.
Скоро все гости ушли.
— Ну, пойдемте, я вам покажу свою клетушку, Василий Васильич! — сказала Аглая Петровна. — Уж если вы будете меня описывать, то непременно в ней… Там я провожу большую часть своего времени.
Когда Невзгодин вошел в клетушку, он был удивлен и вкусом Аглаи Петровны, и особенно подбором книг.
Он просидел у Аносовой около часу и более слушал, чем говорил. Сегодня она показалась ему не такою, как в Бретани, и Невзгодину не хотелось верить, что эта женщина, говорившая, казалось, так искренне о неудовлетворенности жизни, понимавшая так тонко художественные творения, цитировавшая на память Байрона и Шелли, в то же время могла быть… кулаком.
Но как бы то ни было, а Невзгодин был крайне заинтересован Аглаей Петровной.
«Ведь она такой любопытный тип для изучения!» — думал он, любуясь чарующей красотой этого типа.
И Невзгодин ушел, обещая побывать на днях.
XXVII
Самоубийство Перелесова и, главное, причины, вызвавшие его, произвели сильное и подавляющее впечатление.
Многие из знавших его не хотели верить, чтобы молодой человек, пользующийся репутацией вполне порядочного человека, проповедовавший с кафедры идеи правды и добра, считавшийся одним из даровитых и честных жрецов науки, мог написать такую клевету на товарищей. Возмущенное чувство протестовало против этого. Такая неожиданная подлость казалась невероятной даже скептикам, видевшим немало предательств, не удивлявших никого по нынешним временам. Но и в отступничестве соблюдается некоторая приличная постепенность, а в данном случае как-то сразу порядочный, казалось, человек вдруг оказался негодяем.
Сомнений в этом быть не могло.
Хотя все газеты — и не только московские, но и петербургские, — словно бы сговорившись между собой, не давали никаких сведений о причинах самоубийства, а газета, напечатавшая о письмах, писанных Перелесовым перед смертью, даже поспешила опровергнуть это известие и на основании «новых достоверных известий» сообщила, что Перелесов застрелился в припадке умопомешательства, — тем не менее слухи о письме покойного к профессору Заречному быстро распространились в интеллигентных кружках. Кроме того, благодаря нескромности фактора типографии еще накануне самоубийства многие знали, что автором пасквиля был Перелесов.
Эта трагическая расплата за тяжкий грех словно бы встряхнула сонных людей и заставила призадуматься даже тех, которые ни над чем не задумываются, осветив перед ними весь ужас жизни с ее какими-то ненормальными условиями, благодаря которым даже среди самых интеллигентных людей, среди жрецов науки, возможны те недостойные средства, какие были употреблены Перелесовым и, разумеется, с надеждою на успех.
Что же, значит, возможно среди менее интеллигентных людей? — невольно являлся вопрос, и чем-то жутким, чем-то безотрадным веяло от этой утерянности принципов и нравственного чувства.
Перелесова жалели, и многие решили быть на его похоронах. Останься он жить, порядочные люди, разумеется, отвернулись бы от него с презрением, но мертвый, добровольно заплативший жизнью за грех, хоть и великий, он несколько примирил с собою.
Но зато «демон-искуситель», этот старый циник, натравивший Перелесова соблазительными намеками о профессуре на подлость, возбуждал общее негодование; особенно среди профессоров и молодежи. Позабыв всякую осторожность, возмущенный до глубины души, Заречный показал нескольким из своих коллег не только письмо, им полученное от несчастного доцента, но и копию с письма его к Найденову, которую Перелесов приложил к письму к Заречному с предусмотрительностью человека, полного ненависти к врагу, которому он желал отомстить за преждевременную смерть.
Слухи об этом письме в тот же день разнеслись по городу, и как же ругали Найденова, каких только бед не накликали возмущенные москвичи на этого замечательного ученого…
Он спокойно сидел в кабинете за чтением какого-то любопытного исследования, когда поздно вечером в сочельник слуга подал ему письмо Перелесова.
Найденов подозрительно взглянул на незнакомый почерк, не спеша и с обычной аккуратностью взрезал конверт, вынул письмо, взглянул сперва на подпись и, недовольно скашивая губы, принялся читать следующие строки, написанные твердым, размашистым и неровным почерком.
«Глубокопрезираемый Аристарх Яковлевич!
Я переусердствовал и не оправдал ваших ожиданий в качестве тонкого и умелого пасквилянта, и вы, конечно, назовете меня дураком еще раз, узнавши, что я ухожу из жизни, так как не обладаю той доблестью, какою обладаете вы: спокойно жить, думая, что все подлецы, но не имеют только храбрости быть откровенными. Я именно из подлецов мысли и, быть может, остался бы таким, пока не получил бы кафедры, но вы с проницательностью, достойною лучшего применения, поняли мою озлобленную, порочную душу и, поманив меня профессурой, заставили быть орудием в ваших руках, чтобы потом поглумиться над недостаточною понятливостью ученика. Вы, таким образом, сыграли блестяще роль подстрекателя, и, разумеется, не ваша вина, что моя статья не достигла желаемой вами цели. Увлеченный надеждами, я переусердствовал. Расставаясь, благодаря вам главным образом, с жизнью, я не могу отказать себе в маленьком удовольствии сказать вам, что вы поступили со мною нечестно. Желаю вам почувствовать угрызения совести, если только это возможно для вас. Быть может, мое самоубийство спасет других, таких же слабых, как я. Довольно и одного такого человека, позорящего ученое сословие. К чему же еще плодить их? Вы, презренный старик, спокойно доживете свой век, а ведь совращенные вами могут не иметь вашего мужества, и тогда кто-нибудь из них пустит себе пулю в лоб, как через несколько часов сделаю это я. Столько ума и столько нечестности в одном человеке! И из-за него я должен умереть, когда так хотелось бы жить!
Впрочем, я не надеюсь, что вас чем-нибудь проймешь. Вы слишком свободны от каких бы то ни было предрассудков и, следовательно, неуязвимы. Одна только надежда: если дети ваши, которых вы так любите, честны, то искренне желаю, чтобы они прозрели, каков у них отец».
Не раз во время чтения этих строк старый профессор перекашивал свои тонкие губы, двигал скулами и ерзал плечами, полный злобы к Перелесову, каждое слово которого хлестало его, как бичом, своею грубою откровенностью. Он ведь понимал, что Перелесов прав, называя его убийцей. Но разве он, воспользовавшись дураком, мог рассчитывать, что тот окажется такой слабой тварью?
И, дочитывая заключительные строки письма, Найденов невольно побледнел и на минуту словно бы закаменел, неподвижный, с расширенными зрачками своих холодных, отливавших сталью, глаз.
— Туда дураку и дорога! — наконец прошептал он чуть слышно.
Проговорив со злобы эти слова, Найденов поднялся с кресла, подошел к камину и бросил на горевшие угли письмо Перелесова. Пристальным и злым взглядом смотрел он, как вспыхнул листок и как затем, обращенный в черный пепел, светился искорками и наконец истлел.
И словно бы почувствовав облегчение, старый профессор удовлетворенно вздохнул и заходил по своему обширному кабинету.
Видимо недовольный, он думал о «глупой истории», как мысленно назвал он самоубийство Перелесова. Его озабочивало — как бы не припутали к ней его имени.
Разумеется, он никакого письма не получал, и никто о нем никогда не узнает. Если этот дурак действительно застрелился, надо быть на одной из панихид и затем на похоронах… Во всяком случае, неприятная история. Вот что значит иметь дело с глупыми людьми. Сделает пакость в надежде на вознаграждение и винит других…
Так думал старый профессор, не догадывавшийся, что имя его уже крепко припутано к этой «глупой истории» и что Перелесов, расставаясь с жизнью, постарался отомстить виновнику своей смерти.
— К тебе можно, папа? — раздался на пороге свежий молодой голос.
— Можно, можно, Лизочка.
И голос Найденова зазвучал нежностью, а злые глаза его тотчас же приняли выражение нежной любви при виде высокой стройной девушки лет двадцати.
Она заглянула отцу в глаза, сама чем-то встревоженная, и спросила:
— Ты встревожен, папа?
— Я?.. Нет… С чего мне тревожиться, моя родная! — торопливо ответил старик и с какою-то особенной порывистою нежностью поцеловал дочь.