блок, и на ночь дверь все-таки закрывают снаружи на ключ, зато днем я могу входить и выходить сколько угодно. Рядом с кабинетами групповой терапии есть библиотека, и иногда я заглядываю туда на часок-другой. Почти каждый день я гуляю во дворе, но в основном, как и раньше, провожу время в своей комнате.
Рисовать я перестала. Дом, утесы и море были для меня средством, к которому я обращалась в трудные минуты, якорем, за который я держалась как за что-то свое. Они выполнили свою задачу. Доктор Эрнандес предложил мне вести дневник, и примерно с неделю я пыталась это делать, но потом бросила.
Мне не нужно писать о том, что со мной происходило и что я видела. Все это выжжено в моей памяти и осталось в ней навсегда, словно шрамы, которые не желают бледнеть.
За минуту до десяти сестра Харроу открывает дверь и говорит: «С днем рожденья!» Она не поздравила меня, когда приносила завтрак, но, видимо, потом ей сказали об этом, и мне очень приятно, так что проявлять недовольство я не собираюсь.
Улыбнувшись, выхожу вслед за ней в коридор и автоматически сворачиваю налево, к «Кабинету для интервью № 1», однако сестра Харроу ведет меня направо, к вестибюлю, столовой и кабинету групповой терапии. С тех пор как уехал Джеремайя, мы ни разу не ходили в эту сторону.
Я интересуюсь, в чем дело, но она не отвечает, и это тоже странно. Сестра Харроу была очень добра ко мне с первого дня, как я тут оказалась, и я просто не понимаю, с чего бы ей вдруг меня игнорировать. Я молча иду рядом с ней, топая громче обычного, и стук моих шагов по пластиковому напольному покрытию эхом разносится по коридору. Она явно это замечает, но не реагирует.
Мы сворачиваем за угол, и у дверей в кабинет групповой терапии я вижу доктора Эрнандеса. Он встречает меня улыбкой, а сестра Харроу удаляется, и остаток пути я проделываю одна.
– Доброе утро, Мунбим, – с какой-то непривычной официальностью здоровается доктор Эрнандес. Он стоит очень прямо, вытянувшись как струна. – Поздравляю с днем рождения.
– Спасибо, – благодарю я. – Все нормально?
– Да-да, все хорошо, – кивает он. – Извини за смену расписания. Хочу, чтобы ты кое с кем встретилась.
– Ладно, – говорю я. – А в чем дело?
– Подожди там. – Он жестом указывает на дверь. – А пока будешь ждать, подумай, что значит для тебя сегодняшний день. Пожалуйста, постарайся мыслить объективно. И помни: если нужна помощь, я рядом.
– Что происходит? – с подозрением хмурюсь я.
Доктор Эрнандес качает головой.
– Если что, я тут, – повторяет он и открывает передо мной дверь. Я вхожу в кабинет, морально подготовившись к чему угодно, однако в комнате, которую за последние несколько месяцев я успела изучить до мелочей, почти пусто. Столы и диваны убрали, исчезли коробки с игрушками, стопки бумаги и баночки с цветными карандашами. В центре помещения друг напротив друга стоят два пластмассовых кресла – и только. Хмурясь еще сильнее, я оборачиваюсь к доктору Эрнандесу спросить, что все это значит, но дверь уже закрыта. Я осталась одна.
Медленно подхожу к креслам. Может, это непонятный мне финальный этап того самого «процесса», о котором вел речь доктор Эрнандес, последнее испытание, чтобы решить, выпускать меня отсюда или нет? Дверь за моей спиной открывается, я поворачиваюсь и с нескрываемым раздражением говорю:
– Не знаю, чего вы от меня хотите…
Мир останавливается. Я словно бы превращаюсь в многотонную каменную статую, часы больше не тикают, земной шар не вращается вокруг своей оси, потому что в дверном проеме стоит моя мама.
Она зажимает рот ладонью, в глазах – слезы, и она смотрит прямо на меня, а я не могу ни шевелиться, ни соображать, ведь это же моя мама, это вправду, на самом деле она, и первая мысль, которая у меня возникает, точнее, единственная моя мысль – наверное, это сон, потому что ничего другого просто быть не может.
Мама сильно постарела, как будто с ее Изгнания прошло не три года, а гораздо больше: в волосах заметны седые пряди, кожа бледная, на шее и на лбу морщинки, но глаза – ее глаза – остались прежними.
Мы глядим друг на друга так, словно нас разделяет бескрайний океан. Чувства и воспоминания сталкиваются, точно огромные волны; боль, облегчение, гнев, горе и радость обрушиваются на меня лавиной, с которой я не могу совладать, которую не способна объять, и мне не остается ничего иного, кроме как стараться дышать в надежде выжить.
Она делает шаг ко мне, и я понимаю, что сейчас потеряю сознание, рухну на пол. Голос в голове возмущенно убеждает меня, что я сильная и не для того прошла через все ужасы, чтобы в последнюю минуту рассыпаться на кусочки, и я понимаю, что голос прав. Я отвечаю ему безмолвным криком, от которого звенит в ушах, и мой разум проясняется, я снова чувствую опору под ногами и стою замерев, а мама приближается ко мне, медленно и осторожно, будто к дикому зверьку.
На расстоянии вытянутой руки она останавливается. По лицу текут слезы, ладонь все так же зажимает рот, и мама смотрит на меня как на призрака, словно не верит, что я действительно стою перед ней.
– Моя маленькая Луна, – шепчет она, и звук ее голоса вонзается мне в грудь наточенным кинжалом, распарывает меня сверху донизу и являет миру все мои внутренности.
Я мучительно сморщиваюсь и начинаю плакать, ведь я была уверена, что больше никогда не услышу ее голос. Я смирилась с этой чудовищной реальностью, прожила свою злость, негодование, слезы, отгоревала как могла, и нынешнее облегчение от того, что я ошибалась, выше моих сил.
– Не плачь, – говорит мама. – Мунбим, только не плачь. Все хорошо.
Я мотаю головой, потому что все не хорошо, совсем не хорошо. Как что-то может быть хорошо, если погибло столько людей, если так много моих Братьев и Сестер осиротели и раны в их сердцах никогда не заживут до конца? Все совсем не хорошо, если моя мама возвращается ко мне, а их родители гниют в земле. Это несправедливо.
Но я не могу ей об этом сказать. Не хочу. Все, чего мне хочется, – это крепко-крепко ее обнять, прижаться к ней и никогда не отпускать.
– Скажи что-нибудь, – прерывистым голосом просит она. – Пожалуйста, скажи хоть что-нибудь.
Я открываю рот, но слова куда-то делись, и мама распахивает руки, прижимает меня к груди и