В дом никто больше не приходил. Единственным человеком, которого она видела за эти бесконечные месяцы дождя, что лил и лил не переставая, был добросовестный и неутомимый сеньор Кармайкл, всегда заходивший в дом с раскрытым зонтиком. Дела не поправлялись. Сеньор Кармайкл уже написал несколько писем сыну Хосе Монтьеля. В них он намекал, что было бы как нельзя более ко времени, если бы тот приехал и взял ведение дел в свои руки; сеньор Кармайкл позволил себе даже выразить некоторое беспокойство по поводу здоровья его матери. Но ответы на эти письма были уклончивы. В конце концов сын Хосе Монтьеля откровенно признался: не возвращается он из страха, что его могут убить. Тогда сеньор Кармайкл был вынужден сообщить вдове, что она на грани полного разорения.
-- Не совсем так, -- возразила она. -- Сыра и мух мне девать некуда. И вы берите себе все, что вам может пригодиться, а мне дайте умереть спокойно.
После этого разговора ничто больше не связывало ее с внешним миром, кроме писем, которые она отправляла дочерям в конце каждого месяца. "На этом городке лежит проклятие, -- убежденно писала им она. -- Не возвращайтесь сюда никогда, а обо мне не беспокойтесь: чтобы быть счастливой, мне достаточно знать, что вы счастливы". Дочери отвечали ей по очереди. Их письма были всегда веселые, и чувствовалось, что писали их в теплых и светлых помещениях и что каждая из девушек, когда, задумавшись о чем-нибудь, останавливается, видит себя отраженной во многих зеркалах. Дочери тоже не хотели возвращаться. "Здесь цивилизация, -- писали они. -- А там, у вас, условия для жизни неблагоприятные. Невозможно жить в дикой стране, где людей убивают из-за политики". На душе у вдовы, когда она читала эти письма, становилось легче, и после каждой фразы она одобрительно кивала головой.
Как-то раз дочери написали ей о мясных лавках Парижа. Они рассказывали о том, как режут розовых свиней и вешают туши у входа в лавку, украсив их венками и гирляндами из цветов. В конце почерком, не похожим на почерк дочерей, было приписано: "И представь себе, самую большую и красивую гвоздику свинье засовывают в зад". Прочитав эту фразу, вдова Монтьель улыбнулась, впервые за два года. Не гася в доме свет, она поднялась к себе в спальню и, прежде чем лечь, повернула электрический вентилятор к стене. Потом, достав из тумбочки около кровати ножницы, рулончик липкого пластыря и четки, она заклеила себе воспалившийся от обкусыванья большой палец на правой руке. После этого она начала молиться, но уже на второй молитве переложила четки в левую руку: через пластырь зерна плохо прощупывались. Откуда-то издалека донеслись раскаты грома. Вдова заснула, уронив голову на грудь. Рука, которая держала четки, сползла по бедру вниз, и тогда она увидела сидящую в патио Великую Маму; на коленях у нее была расстелена белая простыня и лежал гребень -- она давила вшей ногтями больших пальцев. Вдова Монтьель спросила ее:
-- Когда я умру? Великая Мама подняла голову.
-- Когда у тебя начнет неметь рука.
А смерть всегда надежнее любви...
Сенатору Онесимо Санчесу оставалось жить шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он встретил женщину всей своей жизни. Он встретил ее в Виррейском Розарии, двуликой деревушке, которая ночами служила тайной гаванью бойким судам контрабандистов, а при дневном свете являла собой самый убогий уголок пустыни на берегу унылого моря, уголок настолько захолустный, что нельзя было и предположить существование в нем девушки, способной круто изменить судьбу. Даже название деревни походило на скверную шутку, потому что единственную розу, которую в ней когда-либо видели, привез сам Онесимо Санчес, в тот день, когда повстречал Лауру Фарино.
Каждые четыре года деревушка становилась обязательным пунктом в предвыборной кампании сенатора. В тот день, как и всегда прежде, в деревню с раннего утра начали прибывать фургоны его агитационной команды. Чуть позднее грузовики доставили в Виррейский Розарий специально нанятых индейцев, которых сенатор возил с собой для заполнения площадей и улиц во время его выступлений. А незадолго до одиннадцати, под аккомпанемент музыки и фейерверков, в сопровождении эскорта, прибыл правительственный автомобиль цвета земляничного напитка. Сенатор Санчес сидел, невозмутимый и моложавый, в прохладе автомобиля, но стоило открыть дверцу, как горячее дыхание пустыни обожгло его кожу, а рубашка из натурального шелка мгновенно стала мокрой. Сенатор почувствовал себя вдруг постаревшим, и разбитым, и одиноким, как никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, он блестяще окончил курс в Геттингене, по специальности инженер-металлург, и с тех пор постоянно, хотя и несколько поверхностно, изучал классических латинских авторов в скверных переводах. Он был женат на блистательной немке, у него было пятеро детей, и все они были счастливы вместе, а он среди них чувствовал себя самым счастливым, вплоть до того дня, когда три месяца назад ему объявили, что он умрет к следующему Рождеству.
Пока завершались приготовления к митингу, сенатору удалось немного отдохнуть в специально отведенном для него доме. Перед тем как лечь, он положил в воду живую розу, путешествующую с ним через пустыню, и позавтракал диетическими зернами - он всегда возил их с собой, чтобы избегать традиционно пережаренного жаркого из козлятины, которое ему преподносили на всем протяжении пути. Не дожидаясь положенного часа, принял несколько болеутоляющих пилюль, чтобы их действие началось раньше, чем к нему придет боль. Поставив электрический вентилятор вплотную к плетеному гамаку, он растянулся в тени, дыша ароматом розы и сосредоточиваясь на том, чтобы не думать о смерти во время сна. Никто, кроме медиков, не знал, что он приговорен, и он скрывал свои изнуряющие боли не из тщеславия, а скорее из стыдливости.
Он полностью владел собой, когда в три часа дня вновь появился на людях, отдохнувший и свежий, в плотных льняных брюках и рубашке с нарисованными цветами, ободренный действием болеутоляющих пилюль. Вероломная смерть, разрушающая его изнутри, проявила себя лишь в том, что, поднявшись на трибуну, он почувствовал странное презрение к тем, кто теснился внизу, надеясь пожать его руку, и не испытал, как обычно, жалости к толпе босых индейцев, с трудом выносящих раскаленный булыжник площади. Движением руки, почти гневным, он остановил аплодисменты и начал говорить, без жестов, устремив глаза на вздыхающее от жары море. Его глубокий голос, подчеркнутый отмеренными паузами, напоминал спокойное движение могучих вод; но слова, заученные наизусть и многократно повторенные, казалось, приходили ему в голову не ради правды, а лишь для того, чтобы опровергнуть фаталистическую сентенцию четвертой книги Марка Аврелия.
- Мы находимся здесь, чтобы заставить покориться природу, - начал он, не веря ни одному своему слову. - Мы больше не желаем быть пасынками у своей отчизны, пасынками, забытыми богом в этом царстве засухи и жажды, жалкими изгоями на своей собственной земле. Мы другие теперь, сеньоры и сеньорины, мы великие и счастливые!
Это были лозунги предвыборного фарса сенатора. Пока он говорил, помощники подбрасывали вверх пригоршни бумажных птичек, которые обретали в воздухе жизнь, кружились над дощатой трибуной и улетали к морю. Другие тем временем доставали из фургонов театральные деревья с войлочными листьями и за спиной толпы втыкали их в отравленную селитрой землю. Они вытащили и начали устанавливать картонный фасад с фальшивыми домами из красного кирпича и застекленными окнами, который должен был прикрыть убогие лачуги, окружавшие площадь.
Сенатор продолжил свою речь двумя пространными цитатами на латыни, давая возможность развернуться этому балагану. Он пообещал слушателям дождевальные машины, переносные инкубаторы для съедобных морских животных, чудодейственные бальзамы, заставляющие расти на каменистых почвах овощи и анютины глазки на окнах. Убедившись, что строительство придуманного им мира закончилось, он указал на него пальцем.
- Вот такими мы будем, сеньоры и сеньорины, - прокричал он. Смотрите! Вот такими мы будем!
Толпа обернулась. Океанский корабль из раскрашенной бумаги, который был выше самого высокого из домов искусственного города, проплывал по улице. И никто, кроме сенатора, не заметил, что частые установки, разборки и перевозки с одного места на другое изрядно потрепали этот фальшивый рай, сделав его почти таким же тусклым, пропыленным и потраченным непогодой, как и сам Виррейский Розарий.
Первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарино не вышел приветствовать сенатора. Он прослушал его речь, лежа в гамаке под навесом из свежесрубленных листьев, между обрывками послеполуденного сна. Навес и дом Фарино смастерил собственными руками, так же как некогда собственными руками он по-аптекарски хладнокровно расчленил труп своей первой жены. Из тюрьмы в Кайенне он сбежал и вновь появился в Виррейском Розарии пассажиром судна, груженного безобидными красными попугаями ара. Он объявился в компании очень красивой и порочной негритянки, которую подцепил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Негритянке не пришлось разделить участь своей предшественницы, чьи куски послужили удобрением для маленького огородика цветной капусты, - она умерла своей смертью некоторое время спустя и была похоронена на местном кладбище, под своим голландским именем. Дочь унаследовала от матери грациозность и цвет кожи, а от отца - желтые, всегда удивленные глаза, так что Фарино не без основания предполагал, что растит у себя в доме самую красивую женщину на свете.