Сегодня произошло несчастье. Машина, в которой было семеро солдат, шла по улице, где движение было запрещено, и столкнулась с другой машиной. Говорят, четверых положили в больницу, одному раздробило челюсть, жизнь другого, телефониста, в опасности. Когда назвали его имя, нам всем показалось, что мы его знаем в лицо. Каково же было наше изумление, когда сразу вслед за этим сообщением появился вышеупомянутый телефонист с кистью винограда в руке и в отличном расположении духа...
"Ну и повезло же тебе", - сказал кто-то.
"Мне? - удивился он. - А почему?"
Маленький Бюлер, коротыш с мальчишеским лицом, отпускавший при случае потрясающие остроты, к сожалению, покидает нашу батарею. Его отправляют в больницу по ту сторону Готарда. У него больной желудок из-за того, что он работает гальваником. "Все бы ничего, - сказал он мне однажды, - но больного желудка я злейшему врагу не пожелаю". "Теперь, - рассказывает он, - они снова собираются меня резать". Если в течение трех недель мы не получим от него открытки, тогда - прощальный салют над его могилой!
Он смеется, впрочем весьма невесело.
Кто-то предлагает ему сигареты...
Бюлер помолвлен, ему нет еще и двадцати четырех, он собирался сыграть свадьбу на рождество. И вот ему еще раз приходится собрать все свое мужество и лечь под нож. А если и тогда не станет лучше...
Раздается гудок, и мы обещаем сохранить для него его место за печкой. "Бедняга, - говорят все, - надо будет послать ему открытку..."
И мы закутываемся в теплые одеяла.
Это покой, впитывающий все извне: каждый свист, каждый выстрел, пронесшийся над долиной, каждый шорох в ольховнике, сверкание реки и шепот опавшей листвы - тревожно бодрый, светлый, ясный, но не разрушительный, не гнетущий. И так явственно чувствуешь, как проникает в тебя все это, как меняешься ты, с каждым вздохом, беспрерывно меняешься, но никогда не теряешь себя.
Это удивительно.
Твои руки так занемели, что, кажется, они никогда не будут послушны тебе. И не понять, сколько все это продолжалось, четверть часа или секунду. Ни малейшего ощущения бегущего времени, словно во сне, - пока вдруг, бог знает какой силой и чьим произволом, ты размыкаешь руки и просыпаешься!
Что остается?..
Почти болезненный спад, пустота - ты устал, ты зеваешь, и спрашиваешь у соседа, который час, и не можешь вспомнить, о чем думал и что видел...
Ты выпадаешь из состояния бодрствования, и нельзя ни повторить, ни продлить минуту, когда оно приходит, ни удержать его, когда оно уходит, остается только натянуть рабочую куртку, взвалить на спину вещевой мешок и противогаз, выкурить сигарету, если есть время, или присоединиться к другой группе.
"Вы уже слышали новости?" - спрашивает кто-то...
Смеемся, переругиваемся, говорим о мире, сплевываем на землю, берем винтовку, строимся в две шеренги - делаем свою работу, и нам снится, что мы бодрствуем.
Утром, когда мы уже погрузились на артиллерийский тягач, готовые к отъезду, меня настигает новый приказ, я едва успеваю спрыгнуть с движущейся машины и приземляюсь, разумеется, на четвереньки. Мне вслед сбрасывают каску и ранец, словно балласт с тонущего корабля.
С нашим старшим лейтенантом ландштурма, скульптором, и с немолодым капралом, владельцем большой каменоломни, мы поднимаемся в легковой машине наверх, к первой позиции. До послезавтра нам следует разработать план для убежища, включая и смету необходимых для этого средств. Мы обмерили наиболее подходящий участок и уже в полдень открыли нашу мастерскую в просторной кухне. Лопатки штукатуров на стене, покрытой копотью, нам не мешают, а текущая вода только радует. Можно было бы и курить, если бы трубка была с собой; так как у меня нет часов, капрал кладет на стол свои.
"Пока, до завтрашнего вечера".
Итак, я остаюсь один. Стягиваю мундир, раскладываю чистую бумагу, оттачиваю карандаш. Как три недели назад на моем первом рабочем месте. Чувствую я себя как рыба, которую пустили в воду, пусть даже эта вода в ведерке рыболова!
...Весел будет наш ночлег:
Барабанщик наш отчаян,
И винца нальет хозяин 1.
1 Пер. Г. Ратгауза.
И какого винца!
Голубятня с легкой соломенной крышей, а теперь бомбоубежище с крышей из рельсов и бетона - таковы мои первые строительные задания.
В эти дни совершенно неожиданно мы получили радиоприемник от неизвестного дарителя. И никто не спрашивает о нем, об этом добряке. Все приятное мы воспринимаем как должное, и обсуждать это нет смысла.
"У меня дома такой же, - говорит один из солдат, присев на корточки и поворачивая регуляторы, - от такого приемника отказаться мне бы и в голову не пришло!" Честный солдат.
И теперь без устали раздаются венские вальсы, речи французских государственных деятелей, серебристый перезвон деревенских колоколов, потом снова шум, гудение, и кряхтение, и треск, словно пулеметная очередь. Это помехи от грозы, объясняют по радио, напряжение в атмосфере. За этим следует итальянская ария, звонкая и ясная, пауза и немецкий голос, сообщающий об английском коварстве и вероломстве, потом сонаты Бетховена - и все это звучит здесь, в голой передней школьного здания, где наш сапожник, невзирая ни на что, сидит и подбивает гвоздями наши горные ботинки и нахваливает свою работу...
А наверху, на лесосеке, играют на ручном органчике...
К нам сюда нередко поднимаются и жители деревни, и тогда дым стоит коромыслом. Они поют слишком задорно и весело. Поют и танцуют парами, мужчина с мужчиной, пока их и здесь, как везде, не настигает проклятие последние известия. Мы окружаем безличный, всегда одинаковый, всегда благозвучный голос, руки за поясом, окурки или погасшие трубки в зубах, и мнение, которое каждый свободный гражданин имеет обо всех событиях, столь единодушно, что его почти и не выказывают. Даже выражением лица. Безмолвно, по виду совершенно равнодушно, расходится кружок, едва диктор переходит к обычной сводке погоды или сообщает, кто в этот день, когда разбита польская армия, празднует свое девяностолетие. Каждый возвращается к своему занятию, к джазу, газете, некоторые к учебнику итальянского языка, а другие, полуголые с мочалкой и мылом в руках, направляются к деревенскому колодцу.
Уже сейчас, через три недели, в трактирах стали проводить меньше времени. Три недели - это мог быть целый повторный курс лекций.
Сегодня, как и следовало ожидать, нашу чертежную кухню посетил капитан. Чертежи готовы, надеюсь, они правильны, хотя и не очень красивы. Но время требует, чтобы мы все-таки отдали их безо всяких украшений. Это погребальные камеры, как в усыпальницах на Ниле, и от обер-лейтенанта, скульптора, зависит теперь, чтобы в этой камере был Рамзес.
Капитан выглядит довольным.
На каждом плане, будь то жилой дом или другое строение, требуется стрелка. Так же и на нашем чертеже бункера. Но только здесь она показывает не туда, где стоит солнце, а туда, где находится враг.
Разве у нас есть враги?
И тем не менее каждого, кто мог бы им стать, уже сегодня встречают злоба и ярость, которые вряд ли могли бы быть более сплоченными. Например, когда в столовой бедняжка-тессинка, не знающая языков, снова ошиблась, включая радиоприемник, по всем столам тут же застучали кулаки, зазвякали пустые котелки, раздался свист, сухие корки полетели в говорящий ящик, а сбитая с толку девушка, не понимая, почему это происходит, разрыдалась...
"Беромюнстер! - кричат все. - Беромюнстер!" *
И едва заговорила "своя" станция, все возвращается на свои места, о происшедшем - ни слова. Одни принимаются за лапшу, другие за мясо. Подают еще и салат. Вообще кормят нас превосходно. Бывает, тебя останавливает кто-нибудь с полным котелком и по-братски советует попробовать еще и этого... "Очень вкусно, лучше, чем в трактире".
Ко всему привыкаешь. О ходе времени нам напоминает отросшая щетина на собственном, подбородке. Вечером, на закате, мы стоим у деревянного желоба и намыливаем щеки. Всегда только те, кому бритье необходимо. Народу хватило бы на какое-нибудь особое общество, вроде клуба сверстников. Мы скребем кожу, обмениваемся грубыми шуточками или молчим, а потом вдруг кто-то роняет два-три слова о происходящем. Затем чистим лезвия, моем кисточки и говорим. О нашей роли в войне. Всегда трезво. Совсем не так, как те кумиры юных девушек - прекрасные воины в еженедельниках, которые, стоя высоко на горной вершине, никогда не остановятся перед опасностью. И тому подобное. А мы стоим над деревянным желобом и намыливаем подмышки... Давний вопрос, имеет ли вообще смысл сопротивляться превосходящим силам противника, улетучился из наших голов. С заряженной винтовкой в руках начинаешь на многое смотреть иначе. Как это будет, не знает никто из нас, но и другие тоже не знают.
Мы часто смотрим на фотографии танков, задумчиво, но спокойно. Всеми нами движет чувство, которого никто не выражает вслух. Как иначе обойтись без хвастливых фраз? Чувство, что мы сумеем выкарабкаться из трясины лжи и что впереди нас ждет надежда. Не на помощь божественной справедливости, этой выдумки моралистов, рассчитываем мы, а на нечто иное, что мы, еще не придумав названия, именуем просто природой, легко воспламеняемый гнев человека, не нуждающийся в так называемой идее, которая вела бы его на борьбу, и который движим лишь глубокой силой - это нечто сможет только возрастать, если в него станут стрелять, и однажды, пожалуй, сделает его способным на непробиваемую жестокость.