А сейчас он не мог плакать, он слишком замерз, и вообще все было намного хуже, чем в сказке. Он не лежал в своей кровати, а находился один на улице под сверкающими и холодными звездами, окруженный блестящим и холодным снегом, так далеко от всех, далеко от какой бы то ни было помощи; он был как та маленькая русалка, которая понимала, что на рассвете она больше не будет принадлежать миру морских обитателей, но она никогда не будет принадлежать и миру человеческому. Она стала одинокой, совершенно одинокой, у нее не осталось ничего, кроме тепла и нежности собственного живота, к которому она прижималась, свернувшись клубочком; она стучала зубами от холода, рыдала от страха и тоски, уже зная, что потеряла все, а в обмен не получит ничего. Ей стало бы легче, если бы она услышала свой голос, но у нее больше не было голоса, с этим тоже было покончено, и Николя понял, что для него тоже всему пришел конец, что его ждет такая же судьба. Его голоса тоже больше никто не услышит. Ночью он умрет от холода. Утром найдут его тело, окоченелое, посиневшее, покрытое тонкой хрупкой корочкой льда. Конечно, его найдет Патрик. Он вытащит Николя из машины, понесет на руках, искусственным дыханием будет стараться вернуть его к жизни, но тщетно. Он же закроет и расширенные от страданий и ужаса глаза Николя. Сделать это будет трудно, застывшие веки не захотят опускаться, и все будут бояться встретить испуганный взгляд мертвого мальчика, но Патрик найдет выход из положения. Кончиками тонких загорелых пальцев он размягчит веки, тихонько опустит их, и его пальцы задержатся на отныне спокойном, лишенном взгляда лице.
Нужно будет оповестить родителей Николя, а на его похороны придет вся школа.
Когда Николя, слегка оживившись от этих мыслей, стал представлять, как будут проходить его похороны, по стеклу вдруг стукнула ветка дерева, и страх снова охватил его. Он опасался не столько дикого зверя, сколько рыскающего ночью вокруг шале убийцы, приготовившегося резать на кусочки детей, имевших неосторожность отойти от дома, покинуть доброе тепло спящего животного. Он снова вспомнил о машине, свет от фар которой заметил на большой дороге внизу, о бодрствующем в эту ночь, как и он, путнике и стал прислушиваться к шорохам, со страхом ожидая осторожного скрипа снега от чьих-то шагов. Его сжатые руки лежали между ног, дрожь которых он не мог сдержать, одна рука сжимала совсем маленький комочек, у которого не было названия. Он не плакал, но лицо его было искажено от страха, он открывал рот, чтобы закричать, но крика не получалось, широко распахивал глаза, придавая своему лицу отвратительное выражение ужаса, чтобы люди, которые найдут его, едва взглянув на него, сразу поняли, какие страдания он испытал перед смертью всего в нескольких метрах от них — в снегу, ночью, пока все они спали.
Он даже не замечал мелкой дрожи, которая пробегала по всему его телу. Сознания он не потерял, но мысли вязли в оцепеневшем от холода мозгу. Как будто вялая, отупевшая рыба временами всплывала на поверхность воды из черных и спокойных глубин; она приближалась к корочке льда, покрывшей поверхность воды, и, перед тем как исчезнуть в затягивающей тьме, оставляла легкий след, слабое мерцание, тотчас же тускневший отблеск удивления: вот, значит, как умирают. Снова медленное увязание в оцепенении, в холоде, погружение в ту черную спокойную глубину, где скоро не будет Николя, не будет дрожащего тела и где не надо будет ждать утешений, где ничего больше не будет. Он уже не знал, открыты его глаза или нет. Он чувствовал, что лоб касается руля, но не видел ничего: ни внутренней стороны дверцы машины, ни того, что было видно за окном на улице — участок заснеженной дороги и ели. В какое-то мгновение, однако, по глазам его ударил луч света, свет перемешался, менял направление. В голове Николя мелькнула мысль о ночном путнике, потом о гигантской рыбе из глубинных вод, которая плавала вокруг него и обволакивала своей светящейся аурой. Ему хотелось погружаться, погружаться вместе с рыбой как можно глубже, в самую пучину вод, чтобы ускользнуть от путника, не видеть его лица. Он чуть не закричал, когда дверца машины открылась, и луч фонарика ослепил его. Крик застрял у него в горле, когда над ним склонился темный силуэт. Чья-то рука коснулась его, и голос сказал: «Николя, ну Николя, что же происходит?» Он узнал этот голос, и тогда все его тело расслабилось: мускулы, нервы, кости, мысли — все потекло, потекло не останавливаясь, как слезы, пока Патрик брал его на руки.
Наверное, он открыл глаза, потому что помнил: когда Патрик понес его вверх по дороге, дверца машины осталась открытой. Патрик забыл захлопнуть ее, так как очень торопился, и образ этой дверцы, хлопающей о бок машины, как сломанное крыло, застыл в зрачках Николя. Позже, растирая его, Патрик с Мари-Анж, стараясь рассмешить его, сказали, что он все время твердил об этой дверце, о том, что надо ее закрыть. Они беспокоились, выживет ли он, а он беспокоился только об одном — о дверце машины, которую надо было закрыть на ночь.
Потом был свет, лица Патрика и Мари-Анж, их голоса, повторявшие его имя. Николя, Николя. Он был рядом с ними, их теплые руки гладили его тело, растирали, обнимали его, но все равно они звали Николя, как будто он заблудился в лесу, а они участвовали в его поисках. Он лежал в подлеске — раненый, истекающий кровью — и слышал издалека их встревоженные голоса: Николя, Николя, ты где, Николя? А он не мог им ответить. В какую-то минуту листья зашелестели под их шагами; они, не зная того, проходили совсем рядом с ним, а он не мог подать голоса, и вот они уже удалялись, продолжая разыскивать его в другой части леса. Позднее Патрик опять взял его на руки и отнес наверх. Его уложили, накрыли тяжелыми одеялами, приподняли голову, чтобы он смог выпить что-то очень горячее, он поморщился, а голос Мари-Анж сказал, что это очень полезно и выпить необходимо; стакан наклонили, и жгучая жидкость потекла ему в горло. Он снова стал ощущать свое тело, по которому пробегала дрожь, и волны озноба захлестывали его с головы до ног так долго, что он испытывал от этого наслаждение. Лежа под одеялом, он извивался, подобно большой рыбе, которая очень медленно бьет хвостом. Его глаза были по-прежнему закрыты, он не знал, куда его отнесли, но знал, что находится в надежном месте, что ему тепло и за ним ухаживают, что Патрик пришел спасти его от смерти и на руках принес в это теплое и безопасное место. Голоса вокруг него превратились в шепот; губами он ощущал прикосновение слегка шершавой ткани простыни. Тело продолжало двигаться, оно очень медленно изгибалось дугой, которая всякий раз заканчивалась в ступнях, застревала в них, будто стремилась прогнуться еще больше, будто хотела растянуть его тело. Он съежился в маленький комочек в уголке кровати, прячась под одеялом, как в пещере, а другая часть кровати, казалось, парила бесконечно далеко, бесконечно высоко. Она витала над ним, как гигантская дюна, гребнем поднявшаяся очень высоко в небо, а подножьем спускавшаяся к нему под голову. По огромному склону этой дюны катился черный шар. Вначале, еще у самой вершины, он выглядел маленьким пятнышком, но, спускаясь, увеличивался все больше и больше, становился громадным, и Николя догадывался, что это пятно займет все место, что не будет ничего, кроме него, и оно раздавит его. Приближаясь, черный шар гудел все сильнее, Николя было страшно, но потом он понял, что мог своей волей отгонять его, одним ударом снова отправляя на вершину, заставляя заново начинать спуск, который ему опять понадобится остановить, чтобы шар не раздавил его самого. Остановить всего за мгновение до развязки. В том-то и заключалось удовольствие: дать шару подкатиться как можно ближе, избежать столкновения как можно позже.
Он лежал, свернувшись калачиком, и ему было жарко, очень жарко. Проснувшись, он оттягивал тот момент, когда откроет глаза, ему хотелось продлить это теплое блаженство. Закрытые веки изнутри казались ему оранжевыми, в ушах стоял легкий, немного убаюкивающий гул, но, может быть, это где-то в шале шумела стиральная машина. За ее стеклянной дверцей вертелось белье, медленно извивающееся в очень горячей воде. Колени Николя касались подбородка, рука, державшая край одеяла, была прижата к губам — он чувствовал суставы пальцев, их сухое тепло. Другая рука была, наверное, под одеялом, там, где в спокойной теплой глубине съежилось его тело. Когда он, наконец, открыл глаза, свет тоже оказался горячим. Шторы были задернуты, но солнце просвечивало сквозь них с такой ослепительной силой, что комната была залита оранжевой полутьмой, испещренной светящимися точечками. Он узнал стол, абажур и понял, что его уложили в кабинете, где стоял телефон. Чтобы услышать звук своего голоса, он тихонько застонал, потом еще раз, еще, и с каждым разом все громче — теперь, чтобы узнать, был ли кто-нибудь поблизости. Из коридора приблизились шаги, на край кровати присела учительница. Положив ему руку на лоб, она спросила ласковым голосом, хорошо ли он себя чувствовует, не больно ли ему где-нибудь. Она предложила отдернуть шторы, и лучи солнца наполнили комнату веселым светом. Потом она пошла за градусником. Николя умеет сам мерить температуру? Он кивнул головой, взял градусник, и градусник исчез под одеялами. На ощупь, все также свернувшись в клубок, он стянул штаны от пижамы и сунул градусник между ягодицами. Термометр был холодным. Хотя и с трудом, Николя все-таки нашел задний проход и снова кивнул, когда учительница спросила, все ли в порядке. Они немного подождали, учительница продолжала гладить его по лбу, потом под одеялом раздался звоночек. Учительница сказала, что можно вытащить градусник, и градусник вернулся к ней из-под одеяла.