- Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию?
Гольштейг оторвался от газеты.
- Да, - ответил он. - Он родился в Германии и поэтому подлежит призыву. Слава богу, что ему невозможно уехать!
- А как же мать? - спросил Харбэрн. - Неужели она отпустила бы его?
- Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего.
- Долг! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал!
Гольштейг пожал плечами.
- В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию.
- Черт меня дери! - воскликнул Харбэрн. - Вы, немцы, исполнительны до тупости!
Гольштейг не ответил.
В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном, и он сказал мне:
- Немец всегда немец. Ну, не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей.
- Что ж, - отозвался я, - поставьте себя на его место.
- Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, - добавил он, помолчав, - а этот самый Гольштейг не опасен?
- Конечно, нет!
Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: "Конечно, он шпион" - и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия,
Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он - как бы это лучше выразиться - не умер за отечество.
Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех "гуннов", но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. "В первый раз, - сказал он, - читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?" И прочее в том же духе. "Британия для британцев!"
- Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, - заметил я.
- Да, не очень, - согласился он. - Но на войне, как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул!
При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька.
- Помяните мое слово, - заявил он, - я ни одному немцу не дам здесь остаться!
Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии, что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью.
- Конечно, - сказал я, - среди них оказалось много шпионов, но...
- Все они шпионы и негодяи! - закричал он.
- А многих ли немцев вы знаете лично? - спросил я.
- Слава богу, и десятка не наберется.
- И они все шпионы и негодяи?
Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание.
- Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, - сказал он, - а их надо брать за глотку, иначе нельзя.
У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем - одним словом, его одолела навязчивая идея.
Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. "Это, - сказал я себе, - один из "железнобоких" {Солдаты-пуритане, ядро республиканской армии во время английской буржуазной революции.} Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, - любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью - ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души.
Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на "железнобокого". Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся - без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови.
- Шутите на здоровье, Камбермир, - заявил он, - но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой!
И, несомненно, он сказал правду - этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев - некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны - каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря - и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы - это было для него крестовым походом, "священным долгом"; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его:
- Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв?
Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы.
- Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, - ответил он. - Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше.
Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше.
В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг.
"Дорогой мистер Камбермир!
Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся "гуннами в нашем тылу" и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы "выполнять свой долг" в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно.
Остаюсь, дорогой мистер Камбермир,
искренне Вас уважающая
Элен Голшьтейг".
Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери-англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: "Слово - серебро, молчание золото", "Бери быка за рога", "Семь раз отмерь, один отрежь", "Куй железо, пока горячо", "Поспешишь - людей насмешишь", "Промедление смерти подобно". Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву.