- Да, я слушаю! - ...в то время как он мстил за меня. Я думала: "Пусть вернется теперь. Трещит ли башка у тебя? Персик, доволен ли ты? Пусть возвращается, пусть!.." Увы, ты слишком скоро вернулся... Остальное известно тебе. С дурнем этим я на всю жизнь была связана. И осел (кто, он или я?) остался на мельнице.
Смолкла она. Я спросил: - Ну что ж, хорошо ль там живется тебе?
Она плечом повела: - Не хуже, чем всякому.
- Черт возьми! - я воскликнул. - Тогда этот дом сущий рай!
Она рассмеялась: - Ты прав, гультай.
Говорили потом о другом, о посевах, о людях, о семье, о скоте. Но, как ни старались, все к одному возвращались. Я думал было, что ей хотелось узнать мелочи жизни моей, домашние дрязги, но вскоре я понял (о любопытство женское!), что она на этот счет знала почти столько же, сколько и я. Так, помаленьку, болтали мы о том и о сем, вправо и влево, в гору и под гору, бесцельно, беспечно, лишь риди каляканья. Потом перешли на галушки шипучие, сальные: перебивали друг друга, сломя шею спешили. И нужды не было напирать на слова; не успевали они из печи выскочить, как уже были проглочены.
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как услышал, что на колокольне бьет шесть.
- Однако, - сказал я, - мне пора.
- Посиди еще, Персик, время есть. - Нет, того и гляди, муж твой вернется. Видеть его не хочу.
- А я-то! - подхватила она.
Из окошка видать было поле. Оно уже на ночь рядилось: пальцы вечернего солнца золотою пыльцой осыпали дрожащие шейки былинок бесчисленных. По гладким галькам прыгал ручей. Корова лизала ветловую ветку. Неподвижно две лошаденки мечтали в лучистой тиши: одна - вороная со звездою на лбу положила голову на спину к другой - серой в яблоках. Вливался в прохладный дом запах золотого навоза, солнца, сирени, травы неостывшей. И в сумерках комнаты, глубоких, сочных, слегка отдающих прелью, поднимался из каменной чаши, зажатой в руках моих, аромат задушевный бургонской наливки смородовой. И воскликнул я:
- Как хорошо тут! Она мою руку схватила:
- И могло бы так быть всякий день. Но я отвечал (не затем я пришел, чтоб ее заставлять сожалеть):
- А знаешь, Ласка, в конце-то концов, лучше, пожалуй, что путь наш таков! Хорошо это на день. Но на всю жизнь... нет, и тебя и себя я знаю, тебе надоело бы скоро. Ты не можешь представить себе, каким я бываю несносным - негодяем, бездельником, бражником, болтуном, сумасбродом, упрямцем, обжорой, хитрюгой, звездоглядом, брюзгой, бредой, пустомелей. Ты жила бы в вечном аду и мстила бы мне. Как об этом подумаю только, волосы дыбом встают у меня - с обеих сторон лба. Благо Господь все предвидел! Что случилось, - и ладно.
Лукавый и вдумчивый взгляд ее слушал. Она головой покачала:
- Твоя правда, Емеля. Я знаю, я знаю, ты плут в самом деле. (Она так не думала.) Да, конечно, ты бил бы меня и носил бы рога. Но что же поделаешь, раз все равно через это нужно пройти (так написано на небеси), не лучше ль пройти вместе?
- Конечно, - сказал я, - конечно... - Ты не уверен как будто.
- Видишь ли, кажется мне, что без этого счастья двойного нужно уметь обойтись.
И, встав, в заключенье сказал я:
- Прочь сожаленье, Ласка! Так ли иль этак, а ныне все было бы то же. Можно друг друга любить и обманывать можно, но когда, как теперь, книга дней уж дописана, - что было, то сгинуло, да и было ли?
Она мне ответила: - Лжешь!
(И как верно сказала она!)
***
Поцеловал я ее, да и ушел. Она глазами меня провожала с порога, прислонившись к дверному косяку. Между нами тянулась тень высокого орешника. Я больше не оглядывался до тех пор, пока не свернула дорога, и тогда я уж знал, что ничего не увижу. Остановился я, передохнул. Воздух был полон благоуханья висячих глициний. Издали, с полей, доносилось мычанье белых волов.
Я продолжал свой путь; и, сокращая его, покинул тропину, по скату полез, сквозь виноградник пробрался и вышел на лес. Я, однако, все это проделал не для того, чтоб скорее вернуться. Нет, - с получасу прошло, а я все стоял на опушке, под ветками дуба, - стоял неподвижно, считая ворон. Я был потрясен. Я грезил, я грезил. Небо румяное гасло. Отливы его умирали на лозах веселого бога, на маленьких новеньких листьях, блестящих, лощеных, виноцветных, позолоченных. Пел соловей. Со дна моей памяти, в сердце моем опечаленном, другой соловей отвечал. Вечер такой же, как этот. Я с подругою был. Мы бродили по склону средь лоз виноградных. Мы юны и радостны были, любили болтать, хохотать.
Внезапно над нами странное что-то скользнуло, дуновенье вечернего звона, дыханье земли, что струится с последним лучом и трепещет и шепчет: "Приди", печаль золотая, что с неба луна навевает... Приумолкли мы оба и вдруг взялись за руки - и так - бессловесно, друг на друга не глядя, стояли, застыв на месте. Тогда-то взвился с виноградного склона, к которому вешняя ночь прикоснулась, напев соловья. Боясь задремать среди лоз, чьи коварные нити росли, все росли, все росли, да лапки его опутать могли, - боясь задремать, безумолчно взметал соловей - чародей - вековую песню свою.
Лоза, лезь ввысь, ввысь, ввысь.
Не сплю я, - все пою.
И я почувствовал, что рука Ласочки мне говорит: "Я поймала тебя, и я поймана. Лоза, тянись, тянись и свяжи нас!"
Мы спустились с холма. Приблизившись к дому, разлучили мы руки. С тех пор никогда уже больше их не сплетали. Ах соловей, запеваешь ты вновь. Для кого же поешь? Лоза, ты растешь. Для кого твои вязи, любовь?..
И разостлалась ночь. И, к небу подняв нос, опираясь на руки задом, а руками об палку, я стоял, как дятел на хвосте своем, и все глядел в лиственную высь, где зацветала луна. Я старался расторгнуть чары, сковавшие меня. Но тщетно. Верно, дуб околдовал душу своею тенью волшебной, заставляющей терять и дорогу, и желание ее найти. Дважды, трижды я обошел дерево, - всякий раз я возвращался к тому же месту, скованный.
Тогда решился я; на траве растянулся, да и проночевал так, в гостях у луны. Но не много я спал. Я с тихой тоской обдумывал длительно жизнь свою. Я думал о том, чем могла она быть, чем была, я думал о грезах своих распыленных. Господи, сколько грусти находишь в долинах былого, в эти ночные часы, когда душа обескрылена! Каким себе кажешься слабым и сирым, когда пред глазами обманутой старости всплывает юности образ, расцвеченный надеждой!.. Я пересчитывал снова приход и расход и мои богатства скудные: дурная жена, дурная лицом, сыновья, живущие далече и во всем со мною несходные, - даром что плоть-то одна; измены друзей и людское безумье; кровавые веры и межусобные войны; раны отчизны; души моей вымыслы, создания рук моих разворованные; жизнь моя - горсточка пепла, - и ветер смерти недальней... И, плача тихонько, губами прильнув к телу дерева, я поверил ему свои горести, прикурнув меж корней, как в объятьях отца. И я знаю - оно меня слушало. И, верно, потом в свой черед и оно зашептало, меня утешало. Ибо когда через час или два я проснулся (храпел я ничком на земле), от тоски моей горькой уже ничего не осталось - разве что смутное чувство ломоты в душе и такое же чувство в суставах.
Солнце очнулось. Дерево, полное птиц, распевало. Прыскали песни, как сок, когда жмешь виноградную гроздь.
Павлик-зяблик, да Манька-зарянка, да серая, болтливая Маленочка-Малиновка и дрозд, куманек, который всего мне милей, оттого что ему нипочем и холод, и ветер, и дождь, и всегда он доволен, раньше всех запевает, позже всех умолкает, да и носик его так же ярко раскрашен, как мой. Ах, как усердно пищат они, пташки-парнишки! От ужасов ночи они вот спаслись. Ночь, неверная ночь всякий раз над ними, как сеть, опускается. Мороки душные... кто доживет до утра?.. Но, вири-вири-ра... как только завес ночной разрывается, как только улыбка бледная дальней зари оживлять начинает оледенелый лик и уста побелевшие жизни... ой-ти, ой-ти, ля-ля-и, ля-ля-ля, удери, удрала... каким криком, мой свет, каким взрывом любви они славят рассвет! Все, что мучило, все, что страшило, немое безумие, сон ледяной, сумрак, все- все, ой-ти, все позабыто. День, новый день! Посвяти меня, дрозд, в свою тайну, как с каждой зарей душой воскресать, веря в нее неизменно!.. Дрозд продолжал посвистывать. Насмешка его молодецкая меня освежила. На землю присев, я вторил ему. Кукушка в лесной глубине играла в прятки... "Ку-ку, ку-ку, черт сидит в уголку!" Раньше чем встать, я кувыркнулся. Пробегающий зайчик передразнил меня. Он смеялся; губа рассеклась у него - так он смеялся. Я пустился в путь и пел во все горло:
- Все хорошо, друзья! Кругла земля. Все хорошо. Не умеешь плавать идешь на дно. Распахнул я окна, распахнул я двери, я вижу, я верю, входи, Божий мир, вливайся ты в кровь мою! Стану ли я обижаться на жизнь, как дурак, за то, что не все получил от судьбы? Как начнем желать: "Ах, если бы да кабы...", остановиться уже невозможно. Всякий бывает в надеждах обманут, всякий мечтает о том, чего нет у него. Даже герцог Неверский. Даже Король. Даже сам Господь Бог. Всему есть границы, у каждого свой уголок. Стану ль беситься, стонать оттого, что мне выйти нельзя из него? Лучше ль мне будет в пределе ином? Это 1иой дом, и я здесь остаюсь, и останусь как можно подольше. И на что же мне сетовать? Мне, в конце-то концов, ничего не должны. Я бы мог не родиться. Как подумаю, Боже, мурашки ползут по коже. Этот славный маленький мир, эта жизнь без Персика! И Персик без жизни! Ах, друзья, как было бы здесь безотрадно! Что есть, то и ладно.