Шаги - один тяжелый, другой легкий - спускались по лестнице. Дверь открылась, и появился офицер. Он был в штатском. На нем были брюки из толстой серой фланели и куртка из серого твида с коричневыми прожилками, широкая и свободная. Он носил ее с небрежным изяществом. Свитер из толстой небеленой шерсти, видневшийся из-под распахнутой куртки, облегал его худую мускулистую грудь.
- Извините меня. Я не могу согреться. Я сильно промок, а в моей комнате очень холодно. Я погреюсь несколько минут у вашего огня.
Он с трудом присел на корточки перед камином, протянул к огню руки и, поворачивая их то одной стороной, то другой, повторял:
- Хорошо!.. Хорошо!..
Он повернулся и, по-прежнему сидя на корточках, обхватив колено руками, подставил огню спину.
- Ну, это еще ничего, - сказал он. - Зима во Франции мягкая. Вот у нас она жестокая. Очень. У нас леса хвойные, густые, снег на них лежит тяжелый. А здесь деревья нежные и снег, как кружево. Наша природа похожа на быка, мощного и приземистого, - ему нужна сила, чтобы существовать. А ваша - это дух, это мысль, утонченная и поэтическая.
Голос у него был довольно глухой, какой-то тусклый. Акцент - легкий, заметный только на твердых согласных. Речь его напоминала чуть певучее гудение.
Он встал, оперся локтем о высокий камин, прижался лбом к руке. Он был так высок, что ему приходилось немного нагибаться там, где я не доставал головой.
Он стоял так довольно долго, неподвижный, молчаливый. Моя племянница вязала с механической быстротой. Она ни разу не взглянула на него, ни разу. Я курил, полулежа в уютном кресле. Я думал, что ничто не может нарушить тяжести нашего молчания, что он откланяется и уйдет.
Но глухое певучее гудение послышалось снова, и казалось, оно не нарушало молчания, а возникало из него.
- Я всегда любил Францию, - сказал офицер, не двигаясь. - Всегда. В прошлую войну я был ребенком, что я думал тогда - в счет не идет. Но потом я всегда любил ее. Только любил издалека, как Принцессу Грезу. - Он помолчал и добавил значительно: - Из-за моего отца.
Он повернулся и, засунув руки в карманы своей куртки, прислонился к камину. Головой он касался карниза. Время от времени он медленно терся о него затылком - движением, характерным для оленя. Тут же стояло кресло, совсем рядом. Но он не сел в него. До последнего дня он ни разу не садился. Мы не предлагали ему этого, и он никогда не делал ничего, что могло бы показаться фамильярным.
- Из-за моего отца. Он был настоящим патриотом. Поражение было для него тяжелым ударом. И все же он любил Францию, любил Бриана, верил в него и в Веймарскую республику. Он был большим энтузиастом и часто говорил: "Бриан нас соединит, как мужа и жену". Он верил, что солнце наконец взойдет над Европой...
Говоря это, он не сводил глаз с моей племянницы. Он смотрел на нее не как мужчина на женщину, а как смотрят на статую. И действительно, это была статуя. Живая - но все же статуя.
- ...Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия - люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: "Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах". Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.
Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:
- Я ведь музыкант.
Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.
- Я не исполнитель - я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.
Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:
- Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.
Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: "Желаю вам спокойной ночи". И вышел.
Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:
- Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.
Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.
С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.
Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или даже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.
Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:
- Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках...
- ...Почему я так люблю эту комнату? - задумчиво говорил он. - Она не так уж прекрасна - извините меня! - Он засмеялся. - Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.
Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.
- ...Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон... Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер... Лафонтен, Франс, Готье, Гюго... Какая армия! - сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. - А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные... - Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. - У англичан, - продолжал он, - есть Шекспир, у итальянцев - Данте, у испанцев - Сервантес, у нас, конечно, есть Гете. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? Кто еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, - не знаешь, кого впустить первым.
Он обернулся и сказал серьезно:
- Но что касается музыки - тут уж ищите у нас: Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Моцарт... чье имя поставить первым? А мы - мы друг с другом воюем! - воскликнул он и медленно покачал головой. Он вернулся к камину, и его улыбающиеся глаза остановились на профиле моей племянницы. - Но эта война - последняя! Больше мы воевать не будем: мы сочетаемся браком. - У глаз его появились морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы. Он весело сказал: - Да, да. - Движением головы он подтверждал свои слова. - Когда мы вошли в Сент, - продолжал он после паузы, - я радовался тому, что население нас хорошо встречает. Я был очень счастлив, я думал: все будет легко. Затем я понял, как обстояло дело: это была трусость. - Он сделался серьезным. - Я стал презирать людей. Я стал бояться за Францию. Я думал: _действительно_ ли она так изменилась? - Он покачал головой. - Нет! Нет! Потом я увидел ее, и теперь я счастлив, что у нее такой строгий лик.
Его взгляд обратился ко мне - я отвел глаза, - немного задержался на различных предметах в комнате и вернулся к беспощадно равнодушному лицу, на которое был устремлен раньше.
- Я счастлив, что нашел здесь старого человека с таким чувством собственного достоинства. И молчаливую девушку. Надо победить это молчание. Надо победить молчание Франции. Мне по душе эта задача.
Он смотрел на мою племянницу, на ее упрямый, замкнутый и чистый профиль, смотрел с серьезной настойчивостью, но где-то еще таилась улыбка. Племянница чувствовала это. Я увидел, как она слегка покраснела, между бровями ее пролегла складка. Пальцы чересчур торопливо и резко тянули иглу, угрожая порвать нитку.
- Да, - снова загудел низкий голос, - так лучше. Гораздо лучше. Это создает крепкий союз - союз двух великих. Есть прелестная детская сказка, которую читал я, читали вы, читали все. Я не знаю, как она называется у вас, у нас она называется: "Das Tier und die Schone" - Красавица и Чудовище. Бедная Красавица! Бессильная пленница, она во власти Чудовища, которое беспощадно терзает ее своим присутствием. Красавица горда, она с достоинством переносит свои страдания... Но Чудовище лучше, чем кажется. О, оно, конечно, очень неотесанно! Оно неуклюже, грубо и особенно уродливо рядом с Красавицей, такой изысканной. Но у Чудовища есть сердце, да, у него есть душа с высокими стремлениями. Если бы только Красавица захотела! Но нет. Красавица не хочет!