– Ты что сказал? – спросил я.
– А что? –тот заулыбался.
У него была толстая шея.
– Что ты сказал о лечении?
– О каком лечении?
Он уже забыл.
– Признаёшься, что неудачно сострил?
– А-а… Конечно, – сказал он.
И продолжал улыбаться:
И всё.
Но почему такая лютая тоскливая ярость охватила меня? Лучше бы уж не признавался.
Я довольно часто спорил насчёт того, как зарождается искусство в душе того, кто хочет отправиться в полёт, и, не скрывая, рассказывал, как у меня в дизентерийном бараке возникли строчки, из-за которых вся моя жизнь пошла наперекосяк. И сам смеялся, и все смеялись насчёт того, в каких обстоятельствах иногда может возникнуть стишок, и вспоминали подобные обстоятельства, когда лучшие идеи приходили во время туалетного чтения и прочее, в таком же роде. И никто не обижал меня, и я не обижался. А тут ещё начал выступать Сапожников со своей третьей сигнальной системой, и по телевизору стали высказываться учёные о способах запустить в ход механизмы творчества, и все сходились на том, что начальный его момент может быть совершенно контрастен к тем обстоятельствам, в которых он возник, и все признавали, что этот момент освобождения и взлёта может быть чрезвычайно болезненным. Но никто не предлагал от него лечиться.
А этот мне предложил лечиться и пошёл на свой участок. Остальные не поняли и засмеялись. А почему они должны были понять – что для меня его шутка? Они ведь не знали, что я уже на пределе! Могли бы и знать.
Мне вдруг показалось, что и их жмёт, что я ниоткуда и потому как бы не имею морального права писать об эпохе Возрождения. Писал бы о них – они бы не смущались. Нет, нет, только не это. Только не поддаваться этой мысли.
Я схватил его за горло, и пальцы сами стиснули его кадык. Он не сопротивлялся, и стало противно сжимать его мягкую сильную шею. Ведь не задушить же я его собирался? То есть, может быть, именно собирался, но как-то не до смерти, хотя и такое мелькнуло. Я бы, может быть, и задушил его, если бы для этого не нужно было стискивать его шею, а иначе он бы не помер от удушья. Он потому и не сопротивлялся и улыбался, потому что понимал, что я его, конечно, не задушу. Хочешь пожать мою шею? Ну пожми.
Я отпустил его.
– Сволочь, – жалко сказал я.
И это была слабость. Доводов не было. Он ведь думал всерьёз, что задел меня по постельной части. Он ведь знал, что я согласен в монахи пойти, если бы от этого у меня получилось то искусство, о котором я мечтал. Это все знали и считали меня чокнутым. Но верили, что у меня всё же кое-что получится в этом деле. Но уже теряли надежду. Он своей остротой объявлял меня аутсайдером и отталкивал от меня тех нескольких, которые ещё верили.
– Извини, пожалуйста, – сказал он.
– Твою остроту слышали все, а извинение только я один, – сказал я.
И повернулся уходить.
И тут я, как в тумане, увидел мою медсестрёнку.
Солнце отсвечивало в её коротко остриженных прямых волосах.
– Хочешь, извинюсь перед всеми? – услышал я за спиной его испуганный голос.
Не оборачиваясь, я сказал, идя к ней:
– Нет… Хочу, чтобы ты остался в долгу передо мной… Люблю должников…
Я подошёл к ней.
– Ты как сюда попала?
Она смотрела на меня спокойно.
Так вот почему мне казалось, что кто-то мчится за мной что есть духу!
Я пошёл обратно.
Она пошла рядом со мной.
Она прибежала сюда, а невеста, моя бывшая будущая жена, – нет, не прибежала.
– Нас же увидят вместе, – сказал я. – И опять кто-нибудь скажет гадость.
– Пускай, – сказала она. – Пускай скажет гадость.
Мы дошли до садика и пошли вдоль ограды.
Она шла рядом и чуть впереди, и я всё смотрел на короткие остриженные прямые волосы, на чуть широкую скулу и курносый нос. Ей-богу, ничего особенно красивого. Элементарная современная девушка, каких тысячи. Никакой тонкости, породы и прочего, никакой особой одухотворённости. Короткие светлые прямые волосы – даже не блондинка, а просто светлые волосы. Синяя, чуть линялой ткани мужская какая-то рубашка с открытым воротом и короткими рукавами, синяя юбка, плоские белые босоножки. Элементарно до предела.
Христофоровы, возившиеся в саду слева от дороги, подняли головы и смотрели на нас добродушно.
Я, как бы помогая ей свернуть направо, положил руку на её плечо, и мой большой палец коснулся её шеи. Отношения простые, как гвозди.
Да, но она бежала за мной что есть духу.
И тут я понял, на кого она была похожа. Она была похожа на пионерку со старых фотографий. Вот на кого она была похожа. “Не может быть! – подумал я. – Не может быть…”
Она повернула ко мне лицо и чуть-чуть улыбнулась, а глаза были строгие и озабоченные.
– Ерунда, – сказала она. – Наплюньте…
И тут я понял, что щека у меня мокрая.
– Я наплюнул, – сказал я. – Теперь наплюнул.
Мы шли вдоль изгороди, и играющие в домино оглядывались на нас, и я не снимал руку с её плеча.
– Смотрят на нас… – сказал я.
– Ну и что? Доминошники… Подумаешь…
И так мы шли.
– Знаешь что? – сказал я. – Я когда смотрю на твои короткие волосы, не боюсь ничего.
– А бессмыслицы?
– Тоже.
Она хорошо усвоила наши споры на этот счёт. А на нас смотрели. На нас смотрели играющие в ту игру, которая, слава богу, ещё не входит ни в какие списки соревнований, ни в какие спортивные меню, ни в какие чемпионаты.
– Ты всегда стригись коротко… Ладно?
– Ладно, – согласилась она. – Я сейчас переоденусь, и мы уйдём. И вы мне прочитаете свою пьесу.
– Чушь… Какая там пьеса. Ты чересчур самоотверженная.
На нас смотрели, а она шла рядом и чуть впереди, и я держал руку у неё на плече, и палец касался её шеи.
Самоотверженность в ней была. Самая элементарная самоотверженность, и ещё она была товарищ. Товарищ!
Боже мой, выше этого слова нет ничего на земле.
– …Чтобы кто-то летал, нужен кто-то, кто хотел бы жить на земле, – сказал Илларион. – Не вынужден был бы, а хотел. Понимаешь разницу?
– Понимаю, Илларион. Ясно.
– Я теперь умный… Нет, без дураков. Я кое-что понял рядом с тобой. Земля остаётся землёй. Я хочу жить на земле, и много нас таких, которые хотят жить на свете, мы называемся народ. Но я хочу, чтобы земля была сад, а не полигон, и для этого нужны летающие, которые подсказывают нам не оскотиниваться. И мы признаём, что они есть, и это нам не обидно, если мы не с чужого участка. Потому что без летающих нас развратят жадные и наглые выскочки с чужого участка, которые выскочили от нас, но так и не взлетели, и потому им обидно, что кто-то летает, а они всего лишь Вавилонская башня, которая всегда разрушает самое себя, потому что разделяет народы, чтобы властвовать, и люди перестают понимать друг друга, теряя общий язык. И потому мы с тобой долгими вечерами не отрывались от жизни, а приближались к ней, и протягивали друг другу руки, и летали вместе…
– Ты всё же догадался, Илларион, а я нет, – сказал я.
– Ты мне рассказывал про Рембрандта и Сурикова, которые летали, потому что любили Землю и нас, землян, и всякую тварь на земле, и не хотели взгромоздиться на нас, чтобы возвышаться над нами, оскорбляя нас своей жадностью… И я не буду менять свою профессию на какую-нибудь другую. Я буду своей балдой разбивать целые улицы, если они памятники жадности, а не памятники полёта. И я буду ненавидеть тех, кто считает нас быдлом, и что с нас хватит ремеслухи. Не плачь, дурачок, ты мне товарищ на земле, и я тебе товарищ в полёте. Начни-ка снова писать свою пьесу и не бойся того, что твоя медсестричка не поймёт и осудит. Потому что она понимает тебя, и это ей зачтётся.
Она кивнула.
Пустая комната во дворце. Входит Леонардо. Зороастро и Мельци несут за ним свитки и альбомы.
Леонардо
Никого.
Зороастро
Дворец пустой. Брат Цезаря – не в счёт.
Мельци
Пьян, как всегда, гандийский герцог.
Леонардо
Я буду здесь работать… Уходите.
Зороастро
Макиавелли говорит, что Цезарь в гневе.
Мельци
Он ждёт твоих рассказов о поездке.
Леонардо
Я ездил по разрушенной стране.
В селениях бесчинствуют солдаты.
Голодный вой стоит по всей земле,
Я думал строить дамбы и плотины,
На горных реках мельницы поставить,
А он из многочисленных проектов
Мне утвердил лишь планы крепостей.
Привёл в страну французскую орду
И бражничать сзывает кондотьеров.
Когда-нибудь зачтут за преступленье
Помеху, причинённую работе…