Я просто позвонил по телефону Тонтон-Макуту. Он, кажется, был в восторге.
- Поздравляю, Алекс. Вся эта таинственность в результате принесла хороший доход. Отличная работа. Твоя мать была бы счастлива.
- Оставь ты, наконец, мою мать в покое. Ты уже на своей Гонкур заработал...
- А вот и нет. То было за предыдущую книгу...
- Тебе придется кое-что мне объяснить. Я передал тебе письма с официальным отказом, и ты дал слово вручить их жюри накануне голосования. Ты этого не сделал. Ты нарочно оставил их у себя в кармане. Ты это сделал нарочно, для того чтобы я получил литературную премию, чтобы наставить меня на путь истинный... а истинный - значит, твой...
- Какие письма? Что ты несешь? Кончишь ты когда-нибудь себе врать? Или ты вправду свихнулся? Ты мне никогда не давал никаких писем. Никогда!
У меня на висках были капли пота, и мурашки бегали по спине. Я посмотрел на Анни, чтобы была хоть какая-то реальность.
- Я давал тебе эти письма, гад ты этакий! Ты нарочно все сделал!
Он внезапно успокоился, как человек, который понял. Он понятливый.
- Алекс, прошу тебя. Ты не давал мне никаких писем. Я уверен, ты говоришь искренне, ты думаешь, что дал их мне, но... ты, наверно, это вообразил в Копенгагене, в период твоей... дезинтоксикации.
Я молчал. Он держал меня за горло. Я был беззащитен. Неправда, я никогда не принимал героин. Он меня прижал.
Я пытался выблевать застрявшее у меня в глотке пушечное ядро, но это было свыше моих сил.
- Я утверждаю, что ты никогда не давал мне эти письма, Алекс.
Я заорал, и у меня получилось.
- То есть ты утверждаешь, что я общепризнанный и законченный псих, что у меня галлюцинации и я не отличаю свой бред от реальности? Это ты хочешь сказать?
- Может быть, ты дал их кому-нибудь другому. Но не мне. Я бы их не взял. Я думаю, что ты заслужил литературную премию, и я рад, что ты получил Гонкура.
- Ты не передал эти письма жюри, потому что ты хотел меня проучить. Ты хотел доказать мне, что мы с тобой одним дерьмом мазаны.
Он стал орать:
- Запрещаю тебе говорить со мной таким тоном! Надоело мне с тобой нянчиться, слышишь?
- Хочешь сказать, я тебе стоил достаточно много денег и ты пустил меня на Гонкуровскую премию, чтоб сократить расходы?
Он успокоился.
- Поль, ты негодяй.
- Не зови меня Полем, черт побери! Это же правда, не смей к ней прикасаться!
- Ты подонок. Ты никогда не был сумасшедшим. Ты выдумывал, чтобы написать еще одну книгу. Ты всегда все делал как бы вроде, потому что это уловка, чтобы не выполнять никаких обязанностей.
- Да. Копенгаген, больница, все вранье? Ты выкинул деньги на ветер?
- Я хотел, чтоб ты мог спокойно написать свою книгу. Христиансен был не против.
- Христиансен дал мне неопровержимое медицинское заключение!
- Датчане всегда укрывали евреев и помогали им. И вот что я тебе скажу. Я тебе верю. Вероятно, ты убежден, что написал эти письма с отказом от премии и что ты их мне дал. Но поскольку подсознательно ты хотел получить Гонкура, поскольку ты только этого и хотел...
Я заорал человеческим голосом. Я повесился, но, как я уже говорил, это тоже фигура речи. Повеситься трудно, к тому же я боюсь смерти.
Я позвонил в издательство и сказал, что отказываюсь от Гонкуровской премии. Издатель потребовал письменного отказа. Прошло еще два дня. Реклама лауреата шла вовсю. Мне позвонил один приятель:
- Здорово придумал, старик, с этим отказом. Отличная реклама. Одна реклама - Гонкур, другая - отказ. Молодец. Ты гений, Алекс.
Я попробовал стать овощем, но я действительно выздоровел. И потом, какая разница. Если Тонтон-Макут прав и у меня в подсознании сидит литературная премия, значит, я уже как раз и превратился в овощ.
Журналисты окружали дом плотным кольцом. Ночью я брал карабин и стрелял не целясь. Но я не способен никого убить, потому что чужой жизни мне не надо.
Признаюсь, что я оклеветал на этих страницах Пиночета, потому что я бы никогда не смог никого пытать, так почти всегда бывает с мастерами мучить себя.
Я был беззащитен, виден невооруженным взглядом, у меня было сто глаз, и я не мог их закрыть и не видеть себя насквозь. Зажмурю пару глаз, а остальные сорок девять открыты и безжалостно меня видят.
Чем меньше я старался быть, тем больше я был. Чем больше я прятался, тем лучше выходило для рекламы. Все мои тайные уродства становились видны невооруженным взглядом.
То, что врачи называли моими "шизоидными трещинами", закрылось, забилось химическими веществами, но хотя в таком виде они не давали привычной рутине захватить меня, они замыкали меня в самом себе, и бросающееся в глаза уравнение АжарПавлович представляло для окружающего мира одну, единую мишень с четко вычерченными кругами, мишень эта то и дело увеличивалась прессой и делалась все более четкой и, как нарочно, уязвимой. Это выло удостоверение личности во всем своем безобразии.
Когда "Депеш дю Миди" на первой странице опубликовала мою фамилию, минутой позже я был во всех самолетах, которые вылетали из Каньяк-дю-Косса в Камбоджу, потому что красные кхмеры, которые борются там за право быть никем, рассеяли все население Пномпеня по сельской местности, а потом изменили каждому имя и фамилию, чтобы сделать всех неизвестными и необнаруживаемыми. Я хотел отправиться туда, чтобы меня так же рассеяли по сельской местности и избавили от моего состояния. Неизвестный, сын неизвестного отца, необнаружение гарантировано. Жители Пномпеня, лишенные личности и рассеянные по сельской местности, потеряли свои корни, прошлое, свою жизнь по чести и по совести, там были напрасны поиски сыном преступника отца, это было царство счастливых невозможностей и независимостей от воли. В Камбодже всех Павловичей звали по-другому. Но лечили меня хорошо. Химия перекрыла все выходы, и все самолеты на Камбоджу вылетали из Каньяк-дю-Косса без меня.
Моя видимость увеличивалась с помощью фотографий с разных документов, и я боялся сесть за руль, потому что я знал, что Судьба в курсе и рискует вмешаться.
К счастью, одна светская дама, для которой я раньше немного халтурил, удостоверила, что я полное ничтожество, неспособное написать двух строк, и что настоящим моим автором был Тонтон-Макут. Это было очень приятно, как будто, несмотря ни на что, была какая-то иллюзия отцовства, созданная женской интуицией, что-то вроде черновика свидетельства о рождении с целью алкогольной и психиатрической наследственности. Оставался, конечно, диабет, туберкулез и рак, но за всякое признание отцовства надо платить. Слух распространялся вширь, и я снова впадал в несуществование, у меня было все меньше и меньше личности, которую Судьба могла подцепить на свой крючок. Я был всего лишь подставным лицом. Тонтон-Макут выходил из себя, извергал опровержения, возмущался и клялся, что он тут ни при чем. Он прямо из кожи вон лез, как будто ему было стыдно за то, что я писал, за то, чем я был, это было недостойно его, любой вид отцовства он отвергал.
Я принимал тимергил, но, несмотря на все антидепрессанты, я был неспособен устранить себя, в любом случае я был антифашистом и не признавал за собой право на окончательное решение еврейского вопроса. "Нувель Обсерватер" напечатал половину моей фотографии с вопросительным знаком: "Ажар?". Несмотря на сомнение, у меня все-таки было половинчатое существование, как у всех.
И тогда среди ночи, оглушенный антидепрессантами, я сказал сам себе: а что, если избегать себя до карикатуры. Предать себя самосожжению. Паяцствовать до пародийного опьянения, где не остается ни злобы, ни отчаяния, ни тревоги, а только дальний отголосок насмешки над тщетой всех этих чувств.
Я дождался утра и перезвонил Тонтон-Макуту:
- Скажи-ка.
- Да, да, да, что там еще?
- Не волнуйся, папочка.
- Поль, все, что можно, ты уже извлек из этого "папочки". Переходи на что-нибудь новенькое. Обновляй свой талант.
- Звоню тебе, чтобы сказать, что я ошибся. Я не давал тебе никаких писем с отказом от литературной премии. Да и с чего бы...
- С самого начала я бьюсь как рыба об лед, пытаясь тебе это доказать,
- Не с чего мне было это делать, потому что написал мою вторую книгу ты. Не первую, а вторую. Вот почему она лучше раскупалась. Ты собственноручно ее написал.
Вот тут я почувствовал, что я и вправду смог его удивить.
- Да что это за новые бредни? Кстати, ты знаешь, как тебя теперь называют в "Капар Аншене"? Маньяк из Каньяк-дю-Косса.
- Ты автор "Жизни". Так говорят в некоторых газетах, и у меня есть черновик, написанный твоей рукой.
- Поль, ну, в общем, Алекс... Я хотел сказать - Эмиль. Хватит. Я тебе не давал никакого черновика, не знаю, о чем ты говоришь.
- В Копенгагене.
- Что в Копенгагене?
- Знак любви.
- Какой знак любви, дерьмо собачье? Это его любимое выражение: дерьмо собачье - он всегда громоздит одно на другое.
- Ты помнишь, когда у меня был приступ отверженности? Когда я чувствовал себя отвергнутым целым миром, и прежде всего тобой?