Так, созерцаю себя. Порою же прерываю исследования, чтобы реветь. Ночь тянулась бесконечно. Зажигаю свечку, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (нежно пахнет она смородиной, но далече наливка: образ того, чем предполагал я стать в ближайшем будущем! Тело ушло, остался только дух). Извиваясь на соломенном своем тюфяке, я пытался читать. Возвышенные апофегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих бахвалов! "Не всяк создан для того, чтобы в Рим попасть". Ненавижу глупую гордость. Желаю я посетовать всласть, коли резь у меня в животе... Но когда затихает она, коль могу, хочу я смеяться. И я смеялся. Вы не поверите? Да, хоть страдало тело мое, как зерно под жерновом, хоть зуб на зуб не попадал, - раскрыв наугад книгу "Шуток" доброго этого Буше, я нашел в ней одну такую крупную, хрустящую и золотистую... шут ее подери! - что я захлебнулся от хохота. Я говорил себе:
- Вот дурень! Эй, перестань. Тебе же будет хуже.
И что ж: посмеюсь, а после повою, повою, опять засмеюсь. И мычу я, и ржу я... Чума и та хохотала. Ах! мой бедный мальчишечка, стону-то, смеху-то!..
Когда забрезжило утро, я уже годился в покойники. Не мог я стоять. Ползком дотащился я до единственного оконца. Выходило оно на дорогу. Дождавшись прохожего, его я окликнул слабым, надтреснутым голосом. Нужды не было слушать, чтобы понять. Он увидел меня и, крестясь, пустился бежать. Через четверть часа уже стояло - какая честь! - двое стражников перед домом моим; и запрещено мне было переступать порог оного. Увы! я и не пытался. Только просил я их послать в Дорнси за старым другом моим, нотариусом Ерником, дабы составить завещание. Но они так трусили, что страшило их самое дуновенье голоса моего; и мне кажется, честное слово, что из боязни чумы они затыкали себе уши. Наконец поленичек-подкидыш, пастушок при гусях (доброе сердечко!), который меня полюбил после того, как я его однажды поймал, когда он поклевывал вишни в моем саду, и сказал ему: "Дрозденок, сорви-ка заодно и для меня", - пастушок подкрался к окну, подслушал и воскликнул:
- Господин Персик, я побегу!
...Что произошло потом, очень мне было бы трудно вам рассказать. Знаю только, что в продолженье долгих часов я в бреду валялся на соломе, язык высунув, как теленок. Хлопанье бича, звон бубенцов на дороге, могучий знакомый голос... Ну, думаю, приехал Ерник... Стараюсь приподняться. Ах! жизнь моя тяжкая! Мне казалось, что несу я святого Мартына на затылке и черта на заду. Говорю себе: "Когда бы в придачу были еще скалы Басвильские, все равно надо тебе встать..." Мне хотелось, видите ли узаконить (ночью-то я успел многое передумать) некоторые намерения, сделать в пользу Марфы и Глаши оговорку в завещанье, которую не могли бы оспаривать мои четыре сына. Я взвалил на подоконник голову свою; весила она не меньше нашего огромного городского колокола, падала вправо, влево... Увидел я на дороге двух милых толстяков, которые глаза таращили с выражением ужаса. То были Антон Ерник и поп Шумила. Верные мои друзья примчались во весь дух, чтоб успеть застать меня в живых. Должен заметить, что, когда увидели они меня, пыл их остыл. Они оба шагнули назад (вено, для того, чтобы лучше судить о картине). И проклятый этот Шумила, в виде утешения, повторял:
- Господи, как ты гадок! Ах! мой бедный друг! Ты гадок, гадок... Гадок, как сало желтое...
Я же сказал (запах здоровья их ободрял телесные мои чувства):
- Что же вы не войдете? Вам, должно быть, жарко.
- Нет, спасибо, нет, спасибо! - воскликнули они в один голос. - Очень нам здесь хорошо.
Ускорив отступление, остановились они под прикрытием повозки; Ерник для вида тряс удила ослика своего, который и так занемог.
- Как поживаешь? - спросил Шумила, привыкший беседовать с умирающими.
- Эх, мой друг, кто болен, тот не спокоен, - отвечал я, головой качая.
- Как мало мы стоим! Вот, Николка-бедняга, что я тебе всегда говорил? Бог всемогущ. А мы только дым, навоз. Сегодня пляшу, а завтра - в гробу. Сегодня в цветах, а завтра в слезах. Ты не хотел мне верить, все шуткой казалось тебе. Было сладко, дошел до осадка. Что ж Персик, не горюй. Бог отзывает тебя. Ах, что за честь, мой сын! Но надо для этого быть прилично одетым. Давай, душу вымою. Приготовься, грешник.
Я в ответ:
- Сейчас, еще есть время, поп.
- Несчастный! Перевозчик не ждет.
- Ничего, я пойду пешком.
Он рукой замахал:
- Персик, дружок, братец! Ах! Ты явно еще прикован к сомнительным благам земли. Что же в ней такого хорошего? Все-то в ней суета сует, бедствие, ложь, лукавство, коварство, глупость, кривда, боль, увядание. Что мы тут делаем?
- Ты меня приводишь в отчаяние, - говорю, - я не в силах оставить тебя здесь.
- Мы увидимся там.
- Да почему же не пойти вместе? Ну, ладно, - прохожу вперед. За мной, честные люди!
Они притворились, что не слышат. Шумила возвысил голос:
- Время тает, Персик, иты таешь вместе с ним. Лукавый, некошный подстерегает тебя. Неужели ты хочешь, чтобы жадный зверь схапал твою измызганную душу? Не упрямься, Николка, покайся, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, куманек.
- Я это сделаю, - говорю, - сделаю ради тебя, ради себя и ради Него.Боже меня упаси отнестись ко всем вам без должного внимания! Но, пожалуйста, я хочу сперва два слова сказать господину нотариусу.
- Потом скажешь.
- Никаких. В первую голову - Ерник.
- Ине стыдно тебе, Персик, ставить Вечного после маклера?
- Вечный может подождать или пойти погулять, если хочет: я с ним все равно встречусь. Но земное меня покидает. Вежливость требует, чтобы я посетил на прощанье того, кто принял меня, прежде нежели идти в гости к тому, кто меня примет... может быть.
Он стал настаивать, умолять, кричать. Я не сдался. Антон Ерник достал свой прибор письменный и, сидя на межевом камне, составил в кругу зевак и собак мое всенародное завещание. После чего я с кротостью очистил душу свою. Когда все было кончено (Шумила продолжал свои увещеванья), я сказал умирающим голосом:
- Поп, передохни. Все, что ты говоришь, прекрасно. Но соловья баснями не кормят. Ныне, когда душа моя готова к отъезду, я хотел бы по крайней мере выпить на прощанье. Друзья, бутылку!
Ах, молодцы! Хоть жили по завету Божьему, оставались они истыми бургонцами, и верно они угадали мое последнее желанье! Вместо одной бутылки они притащили целых три: шабли, пуи, иранси. Из окна моего, точно с лодки, готовой к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей.
Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то - десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?.. Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:
- Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту!
Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарование ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисло. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего ветрограда казались мне звездами. Все наклонялось ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мной следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала:
Вкоренись, вкоренись,
Человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
За меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
Человечек седой!
И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил:
В к о р е н и с ь, в к о р е н и с ь !
Тогда погрузил я руки в землю и сказал:
- Хочешь ли меня? Я-то хочу.
Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней я постлал постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась "Песнею песен". Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы святого Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают... Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала. Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо, чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал: