Далее, он считал, что каждую вещь надо рассматривать совершенно самостоятельно, независимо от того, что говорилось о предыдущей книге того же автора. Этому правилу он придавал огромное значение и никогда не перечитывал собственных рецензий; поэтому случалось, что книге, вышедшей в 1920 году, он давал высокую оценку, а книгу того же автора, появившуюся в 1921 году, расценивал очень низко, так что кривая его отношения к автору строилась не на основании средней арифметической, а подчинялась только неким законам изменения и лунным фазам, которые так сильно влияют на морские приливы и человеческие деяния.
Всякое однообразие, всякое постоянство вызывали в нем непритворное отвращение. И в искусстве и в критике его влекло новое. "Что угодно, только не скука", - говорил он, и публика с ним полностью соглашалась. Надо, однако, отдать ему справедливость: с мнением публики он мало считался и относился к ней с откровенным недоверием, как и подобает тому, кто исполняет роль судьи. Он знал так называемых критиков, у которых всегда наготове формула для каждого автора, как у священников припасена проповедь на все случаи жизни. Они писали: "В повести "Удивительное плаванье" мы имеем еще один образец зрелого мастерства м-ра имярек. Мы всячески рекомендуем каждому понимающему читателю эту увлекательную повесть, в которой так верно и тонко очерчен образ маленькой Кэти. Это лучшее из всего, что до сих пор выходило из-под пера м-ра имярек". Или: "Нельзя сказать, что выход в свет "Удивительного плаванья" может что-либо прибавить к репутации м-ра имярек. Это чистейшая мелодрама, какой и следовало ожидать от названного писателя... Все в ней насквозь фальшиво... Ни один разумный читатель ни на минуту не поверит образу маленькой Кэти". Таких рецензий он просто не выносил и проницательно усматривал прямую связь между именем писателя, политическим направлением газеты и тоном отзыва. Нет, если критическая статья не выражает вкусов и убеждений критика, она недостойна называться критикой.
Самый же священный и непреложный закон гласил: "Критик должен прежде всего проникнуться настроением и стилем разбираемой вещи, полностью принять ее художественные особенности и мировоззрение; и только после этого можно дать волю своей критической мысли". Он неустанно твердил об этом законе и себе и другим и неизменно помнил о нем, принимаясь за книгу. Случалось, однако, что манера писателя, нарочитость формы, тон и стиль книги ему не нравились, или не вызывала сочувствия тема, или же, наконец, он не соглашался с тем, как автор разрешил поставленные проблемы. В таких случаях его скрупулезная честность не допускала никаких сделок с совестью, и он со всей откровенностью писал, что ему хотелось бы, чтобы произведение было написано с более объективных позиций; что недостатки формы мешают по-настоящему воспринять тему, которую вообще не стоило брать; или он утверждал, что герой книги наделен слишком слабым характером, чтобы быть героем, а потому и книга не представляет большого интереса. Если ему возражали, что цель книги - как раз анализ слабого характера, а значит, не будь героя со слабым характером, не было бы и книги, он отвечал: "Пусть так, но это никак не опровергает моих слов: книга была бы интереснее и значительнее, если бы она была посвящена анализу сильного характера". И в дальнейшем при всяком удобном случае он снова повторял, что герой не герой и книга не заслуживает внимания. Хотя он и не отличался упрямством, но своих позиций не сдавал никогда. Он очень серьезно понимал свой долг перед читателем, и не признаваться в своих ошибках было для него делом чести. Признать ошибку, конечно, легко, но весьма опасно; и поэтому (ради принципа и ради поддержания престижа критики) он никогда не замечал печатных возражений на его отзывы, хотя это было особенно трудно, потому что он обычно выступал анонимно.
Он всей душой отдавался работе, и все-таки у него, как у всех смертных, бывали минуты упадка; тогда ему казалось, что давно пора перейти к самостоятельному творчеству или хотя бы выпустить большой труд о задачах положительной критики. "Никто из нас, критиков, не занимается настоящей, конструктивной критикой; никто в наши дни не имеет представления об основных принципах критики..." Развив во всех подробностях эту мысль и отведя таким образом душу, он успокаивался и на следующий же день по тому или иному поводу писал: "Мы не отличаемся академичностью французов, для которых так важны научные принципы критики; духу нашего народа свойственна непосредственность личного суждения, такого же гибкого и живого, как и разбираемое искусство".
Истинный сын своей страны, он восставал против всяческого принуждения. Дисциплину он, конечно, признавал, но в точности чувствовал, до каких пределов она применима к нему самому, и, пожалуй, мало кто обладал столь тонкой и разработанной концепцией свободы личности. В этом отношении он был верен лучшим традициям своей профессии - судить других и сознавать свое превосходство. В частном разговоре, со свойственным ему великодушием, он мог допустить, что художник, бескорыстно отдавший многие годы искусству, может быть, лучше всех разбирается в собственном творчестве; но тут же не упускал случая глубокомысленно заметить, что суждение автора не может быть беспристрастным, а поэтому ненадежно и что лучше всего судить о литературе может только опытный критик, который лишен близорукости и личных предубеждений и поэтому смотрит на вещь не предвзято и видит все в должной перспективе.
Новая школа, полагающая, что творческая ценность критики определяется творческой ценностью разбираемого предмета и ее основная задача проникнуться духом произведения и донести его до читателя, - раздражала нашего критика; и не потому только, что создать модель горы не значит создать настоящую гору; нет, истинная творческая ценность критики заключается в ее разоблачающей и сатирической силе; разнести вещь в пух и прах, не оставив камня на камне, и расчистить место для нового слова - вот ее цель. Таково было его непосредственное убеждение, подкрепленное личным опытом. Возможно, к необходимости расчистить место для нового слова он пришел благодаря глубоко таившейся в нем уверенности, что это новое слово суждено сказать ему самому, когда он выступит с собственным произведением и покажет всему миру, чем должна быть литература.
Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от "собачьей жизни", а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу в галерее бессмертных. Он радостно трудился пять месяцев, пока ему не взбрела в голову злосчастная мысль перечитать написанное. Как опытный критик, он не мог, к величайшей своей досаде, не обнаружить, что почти каждая глава, целые страницы, фразы опровергают все непосредственно им предшествующее. Он пытался внимательно проследить основную нить, которая, по его замыслу, должна была пронизывать всю вещь. То тут, то там она появлялась, а затем снова пропадала. Наш критик очень расстроился.
Решив, однако, не думать об этом, он продолжал писать. К концу седьмого месяца он снова прервал свой труд и снова терпеливо просмотрел все с самого начала. На этот раз он обнаружил четыре основных линии, которые никак не пересекались; но больше всего его поразило отсутствие оригинальности. Он был потрясен. Ведь именно оригинальность он ценил превыше всего и всю жизнь воспитывал ее в себе. Независимость и неистощимость фантазии и выдумки - вот к чему сводилось его кредо. И теперь, теперь, когда пробил его час в разгар творческих мук над столь долго откладывавшимся собственным произведением, убедиться, что... Отбросив эти мысли, он с новым упорством засел за работу.
К концу девятого месяца он как одержимый дописал последние страницы, затем неторопливо и сосредоточенно просмотрел от начала и до конца дело своих рук. По мере того, как он читал, что-то сжималось у него внутри и он леденел. Его детище лежало перед ним недвижное, без пульса, без дыхания, без красок - оно было мертво.
И вот, пока он сидел над своим бесформенным мертворожденным шедевром, без признака жизни и индивидуальности, в его мозгу зародилась страшная мысль. Всю жизнь он стремился к полной независимости, всю жизнь не признавал никакого иного закона, кроме собственного вкуса. Может быть, этот эгоцентрический культ собственной индивидуальности и привел его к полной утрате истинной индивидуальности? Не слишком ли долго он судил других, не подвергаясь сам ничьему суду? Нет, неправда, это невозможно! Запрятав подальше свое бесцветное, бесформенное творение, он взял последний присланный ему на отзыв роман и погрузился в чтение. Но, пока он читал, перед его глазами мелькали страницы собственного произведения. Наконец, отложив в сторону книгу, он взялся за перо и написал: "Этот роман поистине трагичен; он свидетельствует о том, что писатель сгорел на собственном огне; он так долго питался собственной личностью, так долго варился в собственном соку, что в конце концов завял и высох из-за недостатка питания". Вынеся этот приговор чужому творению, он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло.