Случилось это, как уже сказано, в зимний день, а зимы в наших краях лютые. От стужи - а порой и от смерти - спасали дрова в камине да уголь в больших печах, которые постоянно выходили из строя. Зимняя ночь таила в себе угрозу, отчасти поэтому - под конец ноября и в декабре - мы с особенным чувством следили, как на западе догорает закат. (В дневниках моего отца, например, то и дело попадаются описания зимних сумерек, продиктованные не пристрастием к полумраку, но сознанием, что ночь способна принести с собою опасность и страдания.) Джинева уложила чемодан, взяла бриллианты и на последнем поезде, который отходит в 4:37, укатила из городка. Воображаю, что это были за умопомрачительные минуты! Бриллианты сам бог велел украсть. Это были силки, расставленные без зазрения совести, и Джинева лишь совершила неизбежное. Вечером она уехала на поезде в Нью-Йорк, а через три дня на "Сераписе", пароходе Кунардской линии, отплыла в Александрию. Из Александрии по Нилу добралась до Луксора, где за два месяца успела перейти в магометанскую веру и сочетаться браком с родовитым египтянином.
На другой день я прочел сообщение о краже в вечерней газете. Я подрабатывал, доставляя по домам газеты, Вначале бегал от дома к дому, потом пересел на велосипед, а в шестнадцать в мое распоряжение поступил видавший виды грузовой "фордик". Я стал водителем автомашины! Пока линотиписты печатали выпуск, я слонялся по типографии, а после объезжал четыре соседствующих городка, швыряя связки газет к порогу лавочек, где торговали сластями и канцелярскими принадлежностями. В дни ежегодных чемпионатов по бейсболу печатали дополнительный выпуск с подробным разбором и итогами каждого матча, и, когда смеркалось, я вновь пускался в путь на Травертин и остальные поселки, разбросанные вдоль берега. Дороги окутывала мгла, движение на них почти совсем замирало, жечь палую листву в те дни не возбранялось, и в воздухе плавали дубильные запахи, навевая томление и волнующие предчувствия. Бывает, что обыденный путь полнится для тебя таинственным и необыкновенным смыслом, и эти вечерние поездки с итогами бейсбольных матчей рождали во мне хмельную радость. О конце чемпионата я думал с содроганием, с каким ждешь, что кончится твое счастье, - будь мне меньше лет, я бы молился богу, чтобы он не кончался никогда. Газетный заголовок гласил: "ПОХИЩЕНЫ БРИЛЛИАНТЫ КЭБОТОВ"; больше об этом происшествии в печати ни разу не упоминали. У нас в доме о нем не упоминали вовсе, но это было в порядке вещей. Когда наш сосед, мистер Эббот, повесился на груше, у нас об этом не проронили ни слова.
В то воскресенье мы с Молли пошли пройтись по пляжу недалеко от Травертина. Я был встревожен, но у Молли имелись куда более веские причины для тревог. То, что Джинева украла бриллианты, ее не беспокоило. Ей хотелось знать лишь одно: что с сестрой, а это выяснилось только через полтора месяца. Но в семье у них в тот вечер случилось неладное. Между родителями разыгралась безобразная сцена, и отец ушел из дому. Она описывала мне, как это все происходило. Мы прогуливались по пляжу босиком. Молли плакала. С Каким удовольствием я в ту же минуту, как она умолкла, вычеркнул бы из памяти описанную ею сцену!
Малые дети тонут, купаясь, красивые женщины, попав в автомобильную катастрофу, становятся калеками; терпят крушение пассажирские суда, и, обреченные на медленную смерть, задыхаются люди в шахтах и подводных лодках, но ничего подобного вы не найдете на моих страницах. Судно в последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это - жантильное слюнтяйство или убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить нам моральные истины? Мистер Икс испражнился в верхний ящик женина комода. Это - жизнь; я, однако, берусь утверждать, что это - не истина. Изображая Сент-Ботолфс, я предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за рекой стояли фабричка столового серебра, многоквартирные коробки (собственность миссис Кэбот) и гостиница под названием "Коммерческий отель". В часы отлива с бухточек под Травертином несло тухлятиной. Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный грех. Даже манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда сидела на них мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного убора и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть. В политике тон задавали неофашисты, рабочие с фабрички не вступали в профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до костей. Провинция, устоявшийся, тесный мирок - мало же хорошего он умел извлечь из своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя, сколь блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про западный берег. Восточный берег - это "Коммерческий отель", владения Дорис, проститутки мужского пола; в дневное время он работал мастером на фабрике, а по вечерам, пользуясь необыкновенной свободой нравов, царящей в этом заведении, завлекал в баре клиентов. Дорис знали все, а многим из посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что не влекло за собой ни позора, ни изощренных восторгов. С заезжего коммивояжера Дорис норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал бесплатно. Объяснялось все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством кругозора, нравственной неустойчивостью и отсутствием тех высоких, тех великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик - и его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к нему на полдюйма - он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то юнец, исключенный из школы, то часовщик. (Один раз кто-то из приезжих гаркнул бармену: "Скажи ты этому прохвосту, чтобы не лез языком мне в ухо!" - но на то он и был приезжий.) Этот мирок - не временное пристанище, эти люди - не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них никогда и никуда отсюда не тронется, а между тем в духовном отношении здесь подлинное кочевье. Звонит телефон, и бармен кивком подзывает Дорис к стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше влечет на западный берег, где при золотистом свете огромной газовой люстры мои родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
Жаркое - это оно виновато; воскресное жаркое, купленное у мясника в соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое, я полагаю, являлось к нам домой в четверг или пятницу на велосипедном багажнике, являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила его воздействия была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время жил в Омахе, так что нас было трое за столом.) Отец точил большой нож и отрезал им кусок. Отец у меня очень ловко управлялся с топором, с поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но воскресное жаркое было особь статья. Он отрезал первый кусок - и мать испускала вздох. Стоило слышать, как она это проделывала - глубоко, тяжко, можно было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске. Что душа вот-вот оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
- Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая ножом, рявкал:
- Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и оно перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола, она роняла:
- Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух мог быть какой угодно: душный, морозный, сырой - неважно. Реплика была одна для любой погоды. Что скрывалось за этим славным иносказанием? Надежда? Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни разу в жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере, когда мы, в любви и ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то было нечто сродни улыбке, которую в минуту полного отчаяния человек посылает вечерней звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча на равных с неподдельным чувством?
Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки благоразумно слетаются в город, где их не достанет пуля ретивого охотника из Остии. От птичьего гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня постепенно тускнеет. И тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.