Есть у него там совесть или нет, он не понимает, почему нельзя вынести матрасы завтра? И в конце концов надо решить: для чего им этот дом, чтобы в нем жить, или чтобы он их заездил? При этих словах она помертвела, губы у нее побелели, и она напустилась на него: пусть, мол, не рассчитывает, что она будет везти воз в одиночку, у нее тоже есть работа, и когда, интересно, он думает, ей делать работу, если она с утра до вечера крутится по хозяйству?
Опять она за свое? Ей не хуже его известно, что его работа приносит деньги регулярно, а ее — лишь время от времени. И хороши бы они были, если бы им пришлось жить на ее заработки, и пусть зарубит это на стенке раз и навсегда!
Не в этом суть, а в том, как они распределят обязанности, когда оба работают. Вот что интересно знать — надо же ей как-то спланировать свое время. О чем речь, они ведь, кажется, обо всем договорились. Условились, что он будет ей помогать. Летом он ей всегда помогал, разве нет?
Разве нет — ах, вот как! Разве нет — ах, вот оно что? Интересно, когда, где и чем он ей помог? Господи, вот уморил так уморил.
Он так ее уморил, что лицо ее налилось кровью, она давилась визгливым смехом, не в силах остановиться. Ее до того разобрало, что ей пришлось сесть — ноги ее не держали, из глаз ее хлынули слезы и потекли прямо в открытый от смеха рот. Он рванулся к ней, поднял на ноги, кинулся за водой — плеснуть ей в лицо. Оборвал веревку, которой ковшик был привязан к гвоздю. Одной рукой он пытался качать воду, другой удерживать ее. Поэтому облить ее он не облил, а только хорошенько потряс.
Она вырвалась от него и с истошным криком, мол, пусть прихватит свою веревку и убирается куда подальше, глаза бы ее на него не глядели, убежала. Он услышал, как спотыкаются, стучат по лестнице каблучки ее домашних туфель.
Выскочил на крыльцо, обогнул дом и вышел на проселок; тут он почувствовал, что на пятке у него вздулся волдырь, а спину жжет так, будто рубашка занялась огнем. Скандал разразился до того неожиданно, что он и опомниться не успел. Она могла дойти до белого каления по любой ерунде. Она чудовище, пропади все пропадом: ни одной извилины в голове. Когда она разойдется, ей что ни говори, все как об стенку горох. Но если она думает, что он положит жизнь на ее капризы, она сильно ошибается! Хорошо, а теперь-то что ему делать? Надо бы отнести веревку и на что-нибудь обменять. Постепенно обрастаешь вещами, грудами вещей, их не стронешь с места, в них не разберешься, от них не избавишься. Валяются себе и гниют. Надо бы отнести веревку назад. Вот еще, с какой это стати? Веревка ему нужна. Да и о чем, собственно, речь? Всего-навсего о веревке. Что это за человек, которому ничего не стоит так оскорбить из-за какой-то веревки? Да и как вообще она смела его попрекать? В памяти всплыли все бессмысленные, никчемные безделки, которые она покупала себе. Зачем? Захотела купить и купила — вот зачем! Он остановился у обочины, присмотрел камень побольше. Надо пока спрятать веревку за него. А дома сунуть в рабочий ящик. Он сыт по горло разговорами о веревке.
Когда он вернулся, она стояла на дороге, прислонясь к почтовой тумбе, — поджидала его. День клонился к вечеру, запах жареного мяса, щекоча ноздри, разносился в прохладном воздухе. Лицо у нее разгладилось, посвежело, помолодело. Непокорные черные пряди смешно торчали во все стороны. Она помахала ему издали, и он прибавил шагу. Крикнула, что ужин давно готов, он, небось, умирает с голоду?
Еще бы! Вот он, кофе. Он помахал пакетом в воздухе. Она перевела глаза. Что это у него там такое в другой руке?
Ну да, та же самая веревка. Он остановился как вкопанный. Он собирался обменять веревку да запамятовал. Она не понимала, зачем менять веревку, если она ему действительно нужна. Как сегодня все благоухает и как же славно, что они здесь!
Она зашагала рядом с ним, одну руку подсунула ему под ремень. На ходу она дергала его за ремень, толкала, льнула к нему грудью. Он обвил ее рукой, похлопал по животу. Они обменялись настороженными улыбками. А вот и кофе, кофе для его зверушки-вреднюшки! Он чувствовал себя так, будто несет ей роскошный подарок.
Он у нее прелесть, ей с ним повезло, и выпей она поутру кофе, она никогда бы не стала так капризничать… А к ним снова прилетел козодой, нет, ты подумай, ему давно бы пора улететь, а он сидит один-одинешенек на дикой яблоне и кого-то кличет. Может быть, его подружка ему изменила. Очень даже может быть. Она надеется, он снова прилетит, этот козодой такая прелесть… Он ведь знает, на нее порой находит.
Еще бы, ему ли не знать.
Гасиенда
Перевод Л. Беспаловой
Уже ради одного того, чтобы посмотреть, как Кеннерли оккупирует поезд, битком набитый темнокожим народцем, стоило заплатить за билет. Мы с Андреевым бездумно плелись вслед за этим колоссальным тараном (вполне обычного роста — Кеннерли был разве что на голову выше среднего индейца, зато его духовное превосходство в эту минуту не поддавалось учету), прокладывавшим себе дорогу сквозь вагон второго класса, куда мы впопыхах влезли по ошибке. Теперь, когда истинно народная революция (да будет благословенна ее память!) пробушевала и отгремела, в Мексике переименовывали все и вся — по большей части, чтобы создать видимость улучшения всеобщего благосостояния. И как бы вы ни были бедны, непритязательны или скаредны, вам не ехать в третьем классе. Вы вольны ехать в веселом, хоть и безалаберном, обществе во втором или степенно, с удобствами — в первом, ну, а если раскошелитесь, можете не хуже какого-нибудь состоятельного генерала с Севера раскинуться на царственном бархате пульмана. «Красота-то какая — ни дать ни взять пульман», — так обычно выражает свой восторг мексиканец побогаче… В этом поезде пульмана не было, иначе нам бы его не миновать. Кеннерли путешествовал с размахом. Свободной рукой разрезая толпу, другой — рывками подтаскивая дорожную сумку и портфель разом, он напористо пробивался вперед с брезгливой миной на лице, дабы ни от кого не укрылось, как оскорбляет его вонь, «такая густая, — по выражению Кеннерли, — что хоть ложкой ее хлебай», которой несло от кавардака, где смешались обмочившиеся младенцы, загаженные индюшки, отчаянно визжащие поросята, кошелки с провизией, корзинки с овощами, тюки, узлы с домашним скарбом; однако, несмотря на всю неразбериху, каждая кучка жила своей отдельной жизнью, лишь изредка из самой ее гущи со смуглых радостных лиц скользили по проходящим глаза. Радость их никакого отношения к нам не имела. Они радовались тому, что могут сидеть-посиживать, и даже ослика не надо нахлестывать, их и так привезут куда надо, они за час проедут столько, сколько раньше едва успевали пройти за день, да еще поклажу приходилось тащить на себе… Пожалуй, ничем не нарушить их тихого восторга, когда они наконец рассядутся среди своих пожитков и паровоз, этот загадочный, могучий зверюга, легко помчит их километр за километром, а ведь прежде им с таким трудом давался здесь каждый шаг. Шумливый белый человек их не пугает: они уже успели привыкнуть к нему. Для индейцев все белые на одно лицо, им не впервой встречать этого расходившегося мужчину, светлоглазого, рыжеволосого, бесцеремонно проталкивающегося сквозь вагон. В каждом поезде имеется один такой. Если им удается оторваться от своих всегда таких захватывающих дел, они провожают его глазами; без него им поездка не в поездку.
В дверях вагона Кеннерли обернулся и, увидев, что мы намереваемся здесь обосноваться, предостерегающе замахал руками. — Нет, нет! — возопил он. — Только не здесь. Вам не подобает быть здесь! — закричал он, делая страшные глаза, — он почитал своим долгом опекать даму. Я следовала за ним, кивками, жестами давая понять, что он зря беспокоится. За мной шел Андреев — он бережно огибал громоздкие вещи и мелкую живность, мимоходом переглядывался, со спокойными, живыми черными глазами — ни одних не пропустил.
Вагон первого класса был аккуратно подметен, местных жителей здесь практически не было, чуть не все окна были раскрыты. Кеннерли забросил сумки на полки, одним махом откинул спинки сидений и суматошливо расстилал и перестилал пальто и шарфы до тех пор, пока не соорудил гнездышко, где мы могли свернуться друг против друга калачиком, — тем самым хоть на время оградив трех представителей интеллектуальной элиты высшей расы, оказавшихся — вот ужас-то! — без присмотра и практически без защиты, и где, в какой стране! У Кеннерли перехватило горло, едва он завел об этом речь. Строго говоря, гнездо он свил для себя; он знал, что собой знаменует. Нас с Андреевым он приравнял к себе из вежливости: как-никак Андреев был коммунистом, а я писательницей, во всяком случае, так Кеннерли сказали. Еще неделю назад он обо мне ничего не слышал; не слышал обо мне и никто из его знакомых, и, строго говоря, присматривать за мной надлежало Андрееву — он или не он пригласил меня в эту поездку? Однако Андреев принимал все как должное, был легковерен, не задавал вопросов и не чувствовал никакой ответственности перед обществом — во всяком случае, Кеннерли никогда не назвал бы его ответственным человеком и поэтому никак не мог на него рассчитывать.