- Брат на брата - пуще супостата... Знаешь поговорку?
В эту минуту в остерию вошли какие-то двое, и Джиджи, выпив одним духом свой стакан, ушел и оставил меня одного.
Я медленно пил свои пол-литра и все раздумывал. Меня совсем не успокаивало то, что Гульельмо боится, наоборот, у меня огонь полыхал в душе, когда я думал об этом. "Боится, подлец", - думал я и с такой силой сжимал стакан из толстого стекла, словно это была шея Гульельмо. Я говорил себе, что Гульельмо настоящий подлец: мало того, что он погубил меня своими ложными показаниями, так теперь еще хочет заручиться поддержкой Джиджи, рассчитывая, что тот уговорит меня помириться с ним. Так я допил свои пол-литра и заказал еще. Джиджи принес вино и осведомился:
- Ну, как настроение? Получше? Обдумал то, что я советовал?
Я отвечал:
- Настроение лучше, и я все обдумал. Наливая вино в мой стакан, Джиджи заметил:
- В таких делах, брат, с размаху нельзя... Не надо давать волю чувствам... Правда за тобой, тут спорить нечего, но именно поэтому ты должен показать себя благородным и простить.
Я не мог удержаться и с горечью воскликнул:
- Гульельмо что, подкупил тебя, что ли?
Он не обиделся и сказал искренно:
- Никто меня не подкупал. Просто я друг вам обоим... и хочу, чтобы вы помирились... Вот и все.
Я снова стал пить и, может от вина, не знаю, но мысли мои с Гульельмо перешли на меня самого, и я стал вспоминать все, что произошло за эти два года, сколько я выстрадал, как меня всячески притесняли и обижали. И глаза мои наполнились слезами, и так мне стало себя жалко! Сначала себя, а потом и всех других. Какой я несчастный, без вины виноват, а сколько таких, как я. И Гульельмо несчастный, и Джиджи тоже несчастный, и мой отец, и мой брат, и сестра, и мать - все несчастные. Теперь Гульельмо представился мне в новом свете, я смотрел на него другими глазами, и постепенно я начал склоняться к тому, что Джиджи прав: мне нужно показать себя благородным и простить. От этой мысли я стал жалеть себя еще пуще, вдвое больше прежнего; и я был Доволен, что эта мысль пришла мне в голову, потому что хоть я и раньше знал, что простить лучше, чем отомстить, но никогда бы не смог простить, если б мне это сердце не подсказало. Однако я испугался, что этот благородный порыв скоро пройдет, и, когда вторая бутылка кончилась, громко позвал:
- Джиджи, поди-ка сюда на минуточку.
Он подошел, и я сразу ему сказал:
- Джиджи, я все обдумал и нахожу, что ты прав; если хочешь - я готов, пойдем к Гульельмо.
Он обрадовался:
- Вот видишь, разве я не знаю: немножко пораскинешь мозгами да выпьешь хорошего вина - и сердце заговорит.
Я ничего на это не ответил и вдруг закрыл лицо руками и начал плакать: я снова увидел себя в Портолонгоне, в одежде каторжника - как я в тюремной мастерской строгаю доски для гробов. В тюрьме все работали, а столярам доставалась самая неприятная работа - делать гробы для покойников со всего Портоферрайо и других селений острова Эльбы. И я плакал, вспоминая, как часто, делая эти гробы, я думал, что в один из них мне придется лечь самому. А тем временем Джиджи хлопал меня по плечу и повторял:
- Ну, ну, не надо ни о чем вспоминать, теперь уж все это позади.
Через минуту он прибавил:
- Давай пойдем сейчас же к Гульельмо. Вы обниметесь, как друзья, а потом мы все вместе вернемся сюда и разопьем бутылочку за ваше примирение.
Я вытер слезы и сказал:
- Пойдем к Гульельмо.
Джиджи вышел из остерии, и я следом за ним. Мы прошли метров пятьдесят, и между булочной и мастерской мраморщика я увидел точильню Гульельмо. Сам Гульельмо нисколько не изменился: маленький, серенький, жирненький, с лысой головой, со слащавым лицом, похожий одновременно и на пономаря и на Иуду, он стоял в профиль к нам у точила и был, казалось, поглощен своей работой. Он так старательно точил нож, то кладя плашмя, то ставя его ребром под падающей струйкой воды, что не заметил, как мы вошли. Как только я увидел его, то в миг почувствовал, что вся кровь во мне закипела, и я понял, что ни за что не смогу обнять его, как того хотел Джиджи: если б я обнял его, я, наверное, сам того не желая, откусил бы ему ухо или сделал что-нибудь еще в этом роде. Между тем Джиджи радостным, веселым голосом закричал:
- Гульельмо, посмотри-ка, Родольфо пришел к тебе мириться... что прошло, то прошло...
Гульельмо обернулся, и я увидел, как он переменился в лице и сделал движение, словно собирался бежать. И вот, в то время как Джиджи, желая приободрить нас, восклицал: - Ну же... обнимитесь и больше не будем об этом говорить, - что-то словно рванулось у меня в груди и глаза мне застлало какой-то темной пеленой.
Я крикнул:
- Подлец! Ты меня сгубил, трус! - и бросился на Гульельмо, пытаясь схватить его за горло.
Он испустил вопль, как настоящий трус, и убежал в самый дальний угол точильни. И он плохо сделал, что убежал туда, потому что все эти полки с наваленными на них ножами даже святого могли ввести в искушение. Представьте себе, ведь я два года ждал этой минуты! Джиджи кричал:
- Родольфо, остановись... Держите его! Гульельмо визжал, как свинья, которую режут; а я, выхватив наугад один нож из груды ножей, бросился на него. Я хотел ударить его в спину, но он повернулся, готовясь защищаться, и я попал ему в грудь. И в тот самый момент, когда я собирался нанести ему второй удар, кто-то схватил меня за руку, а потом я оказался на улице, окруженный со всех сторон людьми, которые отчаянно кричали, толпились и суетились и старались ударить меня, кто по лицу, кто по спине.
"До свиданья". Я сказал эти слова начальнику Портолонгоне, и действительно, в тот же самый вечер я оказался в камере Реджина Чели вместе с тремя другими арестантами. Чтоб облегчить душу, я рассказал им все, и один из них, человек, видно, ученый, заметил:
- Дорогой друг, когда ты сказал "до свиданья", это твое подсознание говорило за тебя... Ты уже знал, что сделаешь то, что сделал потом.
Может быть, он был прав, этот человек, говоривший так мудрено, и даже знал, наверно, что это за штука "подсознание". Но так или иначе я оказался в тюрьме, и "до свиданья" на этот раз я сказал свободе.
Майский дождь
На днях я снова думаю поехать на Монте-Марио в остерию "Охотничья", только, конечно, не один, а со своими приятелями; мы по воскресеньям всегда собираемся, кто-нибудь играет на аккордеоне, а остальные танцуют друг с другом, так как девушек с нами не бывает. Один-то я уж никогда не решусь показаться на Монте-Марио. Иногда ночью мне снятся дощатые столики, расставленные прямо на траве, и я снова вижу, как стучит по ним теплый майский дождь, как покачиваются над ними хмурые деревья, сбрасывая с листьев крупные светлые капли. А там, за деревьями, где-то далеко-далеко, плывут по небу белые облака, а под облаками широко раскинулась панорама Рима. Мне чудится, словно я опять слышу голос хозяина, Антонио Токки, тот самый сердитый голос, который я слышал в то утро, громко зовущий из погреба: "Дирче, Дирче!" - и мне кажется, что я снова вижу ее, как она проходит мимо меня и пристально, по-особому смотрит мне в глаза, а потом спускается вниз, в погреб, и приставная лесенка скрипит под ее крепкими, ровными шагами.
Я попал к Токки случайно, сразу как приехал из деревни. Когда мне предложили поступить в его заведение официантом - без жалованья, только за харчи, - я подумал: "Деньжонок я здесь, конечно, не накоплю, но зато буду жить в семье". Какая там семья! Это был сущий ад, а не семья. Хозяин был круглый и жирный, как маслянистый сыр, что не мешало ему быть ядовитым и злым. У него было широкое землистое лицо со множеством мелких морщинок, разбегавшихся по жирным щекам и вокруг маленьких колючих глазок, похожих на глаза змеи. Ходил он в жилетке, без пиджака, а серая фуражка его была всегда надвинута на самые глаза. Дочь его, Дирче, характером мало отличалась от отца: такая же упрямая, злая, сердитая, но красивая - из тех маленьких, крепких, ладно сложенных женщин, которые ходят вразвалочку, поводя боками и крепко ставя ноги, словно говорят: "Эта земля - моя". У нее было круглое личико, черные глаза и черные волосы, и всегда она была бледна, словно мертвая. Только мать, пожалуй, одна из всей семьи, была добрая; этой женщине едва ли минуло сорок лет, а выглядела она на все шестьдесят - худая, нос крючком, как у старухи, волосы редкие. К тому же она была придурковатая; так, по крайней мере, можно было подумать, глядя, как она стоит возле плиты с неподвижным лицом, застывшим в немой улыбке. А когда она оборачивалась, сразу было заметно, что во рту у нее едва ли сохранилось два зуба.
Кабачок выходил фасадом на улицу, и на полукруглой вывеске цвета бычьей крови было выведено желтыми буквами: "Остерия Охотничья, владелец Антонио Токки". Аллея вдоль дома вела к столикам под деревьями, откуда открывался вид на Рим. Дом был грубо сколоченный, деревенский, с двумя-тремя подслеповатыми оконцами и черепичной крышей. Лучше всего здесь бывало летом: с утра до вечера приходили посетители - целые семьи с чадами и домочадцами, влюбленные парочки, веселые компании. И все сидели за столиками, пили вино и ели стряпню Токки, любуясь панорамой города. У нас в такие дни не бывало ни одной свободной минутки: хозяин и я еле успевали подавать и убирать со стола, а женщины целый день готовили и мыли посуду. К вечеру мы так уставали, что шли спать, даже не взглянув друг на друга. Зато зимой или в дождливую погоду в доме начинались всякие неурядицы. Отец и дочь ненавидели друг друга - да что там ненавидели, они готовы были друг друга убить! Отец был тупой, властный, жадный и из-за каждого пустяка пускал в ход кулаки. А дочь была дерзкая, скрытная, всегда стояла на своем, как каменная, и всегда последнее слово оставалось за нею. Вероятно, они потому так друг друга ненавидели, что были одной крови, а ведь известно, что люди одной крови бывают иногда самыми лютыми врагами. Но, кроме того, причиной этой ненависти была корысть. Дочь была честолюбива: она говорила, что на этой панораме Рима, которая видна из их остерии, можно кучу денег нажить, а отец все это бросает псу под хвост. Она говорила, что отец должен бы устроить здесь цементную площадку для танцев и оркестр нанять, и цветные венецианские фонарики развесить, и превратить дом в модный ресторан, и назвать его "Панорама Рима". Но отец относился к этим затеям с большим недоверием - отчасти потому, что был скуп и презирал всякие новшества, отчасти потому, что эти предложения исходили от его дочери, а он скорее дал бы себя зарезать, чем согласился хоть в чем-нибудь уступить ей. Ссоры между отцом и дочерью разгорались всегда за столом; начинала она, злобно нападая на отца, оскорбительно придираясь к мелочам, например к тому, что у него после еды бывала отрыжка. Он отвечал бранью и проклятьями, дочь продолжала приставать, отец давал ей затрещину. Надо сказать, что он, очевидно, испытывал при этом огромное удовольствие, потому что закусывал нижнюю губу и как-то по-особому щурил глаза. На дочь эти затрещины действовали, как свежая вода на цветок: от них еще пышнее распускалась ее ненависть и злоба. Тогда отец хватал ее за волосы и начинал бить куда попало. Летели на пол и разбивались тарелки и стаканы; мать тоже ввязывалась в драку, становясь между мужем и дочерью, но при этом с глупого ее лица не сходила вечная улыбка, растягивавшая до ушей беззубый рот. А я, с сердцем, отравленным ненавистью, бежал бегом из этого дома и долго потом бродил один по дороге, ведущей к Камиллучча.