не мог знать, что его пребывание в госпитале затянулось так потому, что военные и гражданские чины никак не могли договориться, в какой лагерь отправить пленного. Он считал только, что в этой зверской стране есть исключения, и благословлял оазис, его приютивший. Ему отрезали пару загнивших пальцев на левой руке [29] и половину правой ступни, так что теперь он передвигался прихрамывая, но мог обходиться безо всяких костылей, а потом даже перестал нуждаться и в палке. Наконец он стал выходить во двор госпиталя и начал раздумывать, как бы приступить к бегству.
Но не успел он как следует ожить и выйти из того граничащего с помешательством отупения, в какое впал после бегства из санитарного поезда, а его снова посадили в поезд, на этот раз простой товарный, и повезли дальше на север. Спутниками его были вновь соотечественники, остатки новых партий пленных, количество которых было невелико, так как система расстрелов по-прежнему продолжалась, но которым повезло попасть в плен летом, почему среди них не было обмороженных. Алемдар требовал новостей, никаких не было, ничего не было известно, кроме того, что война не только не идёт к концу, но, кажется, только начинается. Их довезли до гор и поселили в лагере.
Здесь Алемдар узнал кое-что новое. За год у него отросла светлая-пресветлая борода, а голубые его глаза размякли и затуманились. Однажды кто-то обратился к нему по-русски и на его отрицательный ответ, что не понимает он, вскричал (Алемдар кое-что уже понимал): «Как, вы не русский?» с самым искренним изумлением. Факт, что он похож на русского, поразил Алемдара. Мысль о бегстве, захиревшая было после того, как их увезли в такую даль, заструилась с новой силой. Похож на русского, значит, может сойти за русского и может бежать.
Однако стоило этому убеждению создаться, а пленных снова собрали, опять посадили в поезд и повезли на север. Снова снега, мороз и бесконечная, однообразная лунная равнина. Высадили на какой-то станции, опять погнали на север, и опять всё повторилось точь-в-точь как год назад: те же казаки, те же расстрелы на каждом бивуаке, те же изнемогшие отставшие, те же отрубленные кисти, смеющиеся лица, тот же обряд погребения и отмеченная в снегу дорога расстрелянных. Но на этот раз до Алемдара не дошла очередь. С одной десятой уцелевших пленных (надо же было конвойным кого-нибудь сдать) он добрался до городка, затерянного где-то в сибирской тундре, и был снова заключён в лагерь для пленных.
И вот потянулась бесконечная, однообразная зима в тысяче километров от родной Турции. Опять небо неизменно чёрное, как в Армении, но даже постоянная ночь. Иногда волосы ерошились от напряжённой мысли, от тоски по солнцу, и тогда вдруг за окном становилось светло. Алемдар выходил, глядел на сияние, разливавшееся по небу, говорил себе: столько-то дней осталось ещё, хотя сам не знал, как он считает дни. Теперь его жизнь одвоилась до удивительного. Тогда как один настойчиво готовил побег, другой ни о чём не думал, кроме первой недели плена, постепенно приобретавшей размеры и содержание совсем новое. Алемдар вдруг, сидя однажды против двери, понял, что дверь может открываться или внутрь, или наружу, и тогда как один ум говорил ему: внутрь, другой отвечал: наружу.
В одну из таких ночей, когда дверь была открыта наружу, он бежал. Вначале всё шло отлично, пока он, прикидываясь немым, перебирался от одного поселения к другому. Но недостаточно было не уметь говорить, надо было уметь понимать, надо было прикидываться глухим, а сведений, как и куда идти, не хватало. Наконец он открылся какому-то встречному, заговорив на ломаном языке. Тот немедленно выдал Алемдара. Его задержали, долго мучили, приговаривая: «За русского выдаёшь себя, самозванец», и отправили обратно. Но на этот раз не потеря свободы, а почему-то унижения, то, что его били, оказались самыми чувствительными для Алемдара. Он не испытывал никакой злобы на казаков, рубивших и издевавшихся над пленными после сражения, ни против поджёгших поезд. Война, на войне всё позволено. Но теперь, зная, что война продолжается (дверь наружу), он её больше не переживал (дверь внутрь) и удивлялся, что какая-то где-то происходящая война даёт людям на него права. Впервые в нём зацвела ненависть к врагу, о которой он столько слышал во время проповедей в мечетях, о которой сам говорил, но которая оставалась пустым словом. А теперь это уже был вовсе не набор звуков, которые стучатся о барабанную перепонку, как всякая человеческая речь, и только. Нет, он с вожделением перебирал эти звуки, чувствуя, как один за другим, нарастая, они заставляют его трепетать, дают ему силу, преображают его, делают его великим, способным отомстить, заплатить ужасной жестокостью за нанесённое его величеству оскорбление.
С яростью он принялся изучать русский язык, который казался ему доныне чёрт знает какой головоломкой и теперь простым и доступным. То, что он был так похож на русского, нисколько не обижало его. Его ненависть не была ничуть ненавистью к русским. Алемдар ещё не мог дать себе отчёта, но вспоминая о своём пребывании в Тифлисе, он чувствовал, что в этом слове надо провести какую-то черту, и что его ненависть и желание мести относятся только к какой-то части русских, и что, быть может, даже другая часть была бы одного с ним мнения.
Через год он уже говорил с лёгкостью и приступил к урокам письма. Он не замечал, что за сезонами уходили сезоны, а [за] годами годы, так как в его голове не было больше никакой другой идеи (и внутреннего и наружного употребления), кроме желания стать окончательно русским по внешности. Он старался не думать больше по-турецки, запретил себе вспоминать о прошлом, изгнал из памяти ближних, оставленных в Константинополе, стал избегать общества немногих соотечественников, проживавших в местечке, уверил себя, что он не Алемдар, прозванный Белоусым, а русский Александр Белоусов, родившийся тут, в Красноярске, ничего, кроме Красноярска, не видевший. Поэтому он создал себе в воспоминаниях поддельное детство, поддельных родителей, поддельную среду, воспитание и навыки, усвоил манеры, многие из которых были ему глубоко противными, заставил себя находить их отныне вполне естественными, такими, какие они и есть, и свёл свои представления о Турции как о каком-то далёком турке, который то и дело вопит, не зная сам почему. Это воспитание им самого себя шло настолько удачно, что когда он, чтобы испытать самого себя, говорил, что он турок, хотя бы и прежний, то собственное это утверждение вызывало в нём прилив искреннего негодования. Теперь он уже питал неприязнь к туркам, всем без исключения.
Но однажды, когда