Господин Калю вынул из ящика стола папку с надписью на обложке: "Лицемерки". Он вложил в нее письмо, запер ящик, потом прислушался к гулу наших голосов, доносившихся с первого этажа, к нашему хохоту, звону тарелок; опершись локтями на доску письменного стола, он просидел неподвижно несколько минут, закрыв лицо своими огромными ладонями.
4
- Приторно, - сказал Жан, осушив стакан оршада. - Мне бы чего-нибудь покрепче.
И он начал шарить в буфете. Я отлично понимал, что он просто хорохорится, но в душе я был шокирован. А вдруг Мирбель и впрямь неисправимый мальчик. Он шумно двигал начатыми бутылками, открывал их, принюхивался, желая по запаху определить содержимое.
- Это, по-моему, черносмородинная наливка, или дягилевка, или ореховая, словом, питье для монашек... Однако кюре вроде бы не из тех, кто пробавляется сиропами... Ага, вот оно - это-то он, надо полагать, и хлещет! - вдруг крикнул Жан, потрясая начатой бутылкой коньяка. - И к тому же 1860 года! - Он прищелкнул языком. - Как раз в том году, когда мой дядюшка Адемар заработал при Кастельфидардо свой знаменитый шрам...
Мишель запротестовала: кто же пьет коньяк ни с того ни с сего среди бела дня? Его подают к десерту.
- К десерту сам кюре заявится.
- Надеюсь, Жан, ты все-таки воздержишься?
- Так тебе и воздержусь! И ликерными рюмками пить не стану!
Не так-то легко мне было догадаться, где начиналось комедиантство. Молчаливый школьник, которого вечно наказывали в коллеже, ничуть не походил на этого юного громилу. Я не сразу понял, что он разошелся вовсю из-за присутствия Мишель - ведь он почти с ней не разговаривал, а на ее вопросы буркал что-то невнятное. Казалось, он просто ее не замечает.
- Это уж слишком, Жан, тебе будет нехорошо.
- Заметь, одним духом...
Он запрокинул голову, но, видимо, переборщил и закашлялся. Мишель хлопнула его по спине. По комнате пополз запах коньяка.
- Господин Калю заметит, - сказал я.
- А мы в бутылку водички подольем, он подумает, что коньячок выдохся...
- А запах! От тебя же разит коньяком, да и в доме пахнет...
Тут мы услышали над головой скрип отодвигаемого стула и стук грубых башмаков на лестнице. Встав на пороге, кюре втянул носом воздух и оглядел нас.
- Нашли-таки мой коньяк, бродяги, - весело проговорил он и обратился к Жану: - А ну, признайся, что он недурен, ты в этом деле должен знать толк. У вас в Ла-Девизе, уверен, коньяки первосортные, место больно подходящее... А ты, Луи, свел бы своего приятеля к Сирону. Любит он рыбу ловить? Любит? Ну, тогда покажи ему рыбное местечко. Щуки прямо бесчинствуют, но есть тихие заводи...
Он распахнул стеклянные двери столовой, которые выходили на задний двор, и с минуту смотрел нам вслед. Мы шагали по наполовину скошенному лугу. Лето выдалось грозовое, и сено не успевали сушить. Мы направились к ольшанику, вытянувшемуся вдоль берега. Бурые и голубые стрекозы извещали нас о близости невидимой отсюда протоки. Под ногами захлюпала вода - луг здесь был болотистый. Жара и после полудня стояла влажная, изнурительная. Очевидно, спиртное придало Жану смелости, так как он нарочно отстал от меня на довольно значительное расстояние, чтобы я не мог расслышать, о чем они говорят с Мишель, шедшей с ним рядом. Я показывал им дорогу, чувствуя, как меня охватывает глухая тоска, источник страданий, окрасивших и искалечивших всю мою жизнь. Но я не имею права умолчать об этой ране, полученной мною еще в ребячестве. Ничто так не распространено, как ревность в самой простейшей ее ипостаси. У меня она, эта мука, началась с тринадцати лет, на этом болотистом лугу, когда я напрягал слух, чтобы расслышать хоть обрывки слов, которыми обменивались моя сестра и мой друг, причем ревность этого рода свойственна далеко не всем и, хочу надеяться, не является уделом рода человеческого, ведь над ним и без того тяготеет немало проклятий.
Уже и тогда нелегко мне было разобраться, был ли я уязвлен в своей любви к Мишель или в дружеской привязанности к Жану. Мне просто противно было, что Мишель говорит с ним вполголоса, доверительным тоном, чего до сегодняшнего дня удостаивался один лишь я. Мишель принадлежала мне, и до сих пор я не делился ею ни с кем, и вот Жан увел ее в сторонку, смешит ее, тот самый Жан, которого я в своих мечтах с восторгом уже целые две недели встречал на всех ларжюзонских тропках, которого я мысленно вовлекал во все свои каникулярные затеи, этого Жана я мечтал безраздельно иметь для себя, для себя одного, но и он тоже ускользал от меня. Как я не предвидел этого заранее? "Они обращаются со мной как с мальчишкой, они от меня таятся..." Время от времени я останавливался и ждал их. На повороте тропинки я даже потерял их из виду, и мне пришлось возвращаться обратно. А когда я подошел к ним, оба дружно замолкли.
- О чем вы говорите?
Они смешливо переглянулись и не ответили. Жан жевал травинку. Мишель слегка раскраснелась и, чтобы посмотреть мне в лицо, откинула голову, так как ей мешали поля большой соломенной шляпы. А я уперся: о чем они говорили? "О том, что не должно интересовать маленьких мальчиков", отрезала Мишель. Жан нагнулся к ее уху, и на сей раз я расслышал: "Значит, по-вашему, он _просвещен_?"
_Быть просвещенным_ на нашем лицейском языке значило быть в курсе всех таинств жизни и, в частности, тайны зачатия. Я побагровел и бросился вперед, вдвойне несчастный: значит, они нарочно отстают, чтобы поговорить о запрещенных вещах, значит, они вроде как бы сообщники, и это еще больше отдаляло меня от них.
Мачеха позволила мне пригласить Жана в Ларжюзон к завтраку. Я решил не передавать ему этого приглашения, которому так радовался заранее, но сейчас я с ужасом думал о завтрашнем дне, когда или Мишель отнимет у меня Жана, или Жан отнимет у меня Мишель. Нет, уж лучше вообще его не видеть! Пускай дохнет со скуки у своего кюре! В конце концов, дядя Адемар знал, что делает, когда велел держать его в ежовых рукавицах. У нас в коллеже все говорили, что "Мирбель - грязный тип", и не исключали его только потому, что его опекун был героем Кастельфидардо. Возможно, именно в эту самую минуту он рассказывает Мишель то, что я именовал про себя "пакостные истории". Незачем Мишель ходить к нему в гости. Я непременно предупрежу мачеху. Лучше уж никогда его не видеть, навеки от него отречься, чем ощущать, как сдавливает тебе глотку, как свербит под ложечкой эта боль, против которой нет лекарства, раз лекарство находится вне моей досягаемости: оно в желаниях, в сердце, в тайных помыслах моего друга и моей сестры, объединившихся против меня! Пытка, о которой не скажешь вслух! Конечно, тогда, стоя на берегу быстротечного Сирона, опершись о ствол высокой сосны, вспоенной щедрым потоком, омывающим ее корни, я еще не знал, что в этой пытке нельзя признаваться вслух, и только из гордости стремился скрыть свою досаду. Я не хотел больше ждать и, чтобы сбить их с толку, пошел быстрее, вытер слезы, задышал ровно и состроил равнодушную мину. А они хохотали - еще задолго до того, как я их увидел, я услышал взрывы хохота. Над потревоженным папоротником мелькнула соломенная шляпка Мишель, наконец-то они появились. Сестра спросила, как доберется завтра Жан де Мирбель до Ларжюзона, ведь велосипеда у него нет.
- Мой велосипед эта скотина отняла, - пояснил Жан.
Скотиной он величал своего дядюшку. Я холодно ответил, что ничем помочь не могу.
- А я думала оставить ему свой велосипед, - протянула Мишель, - я вечером поеду на твоем, а ты сядешь на раму...
- Восемь километров на раме? Нет уж, спасибо. Не желаю я портить свой велосипед. Если Мирбелю угодно, пусть идет в Ларжюзон пешком - подумаешь, великое дело пройти восемь километров!
- Так я и знала, - сердито воскликнула Мишель. - Молится на свой велосипед! Надеюсь, ты не собираешься закатить нам скандал?
- Не закатит, - сказал Жан и схватил меня за руку не то играючи, не то со злобой. - Ну как, Луи, согласен?
Я резко вырвал руку, отошел в сторону и сел на пенек.
- Дуется, - заметила Мишель. - Теперь это на целый день!
Вовсе я не дулся - я страдал. Я смотрел на водяных паучков, боровшихся с течением. Прозрачная вода перекатывала длинные волокна мха. В струях резвились гольяны. Их силуэты четко вырисовывались на фоне песчаного дна. Вокруг стоял запах влаголюбивых растений и раздавленной нашими подошвами мяты, тот запах, который я вспомню в свой смертный час и скажу "прощай" светлым дням, канувшим в вечность летним дням, застарелой моей боли, юной моей любви. Я не дулся, я страдал, как страдает взрослый мужчина. Очевидно, те двое присели где-то неподалеку от меня, за папоротниками их не было видно, но я слышал их шушукание. Вдруг раздался голос Жана, и я понял, что он нарочно говорит громко:
- Не беспокойтесь, он образумится. Ну а если упрется, примем серьезные меры...
Я вскочил и бросился к нему.
- Какие еще меры? Сунься только, скотина...
Он схватил меня за запястья, мне стало больно, но я изо всех сил стиснул зубы, чтобы не крикнуть.