была слишком разварена, разговор его принял еще более меланхолический характер.
– В странное время живем мы, mon cher. Быть министром теперь то же, что лишиться всех прав… В старину, когда я начал служить, у нас была известная система. Я вовсе не сторонник этой системы, но, по крайней мере, мы – слуги правительства – знали, как нам поступать, и всегда могли рассчитывать на поддержку. Теперь нас ругают со всех сторон, а поддержки у нас никакой, и мы даже не знаем, чего от нас хотят. Вот слободский предводитель подал по крестьянской реформе проект, в котором пошел дальше той точки, на которой теперь стоит правительство… И что же? Его сослали административным порядком. Скажу вам про себя. Я нисколько не ретроград и рад сочувствовать всяким новым мерам, но дайте мне право рассматривать эти меры и не заставляйте меня бежать слепо за тем, кто громче кричит. А тут еще кругом какие-то подпольные интриги… Я хотел взять себе в товарищи Дольского. Вы его знаете, это – человек умный, дельный и проникнутый самыми современными идеями; но против него начался целый крестовый поход, и эта старая карга, княгиня Марья Захаровна – n'en deplaise a ma femme [159], которая ее обожает, – подсунула мне Сергея Павловича Висягина – известного ретрограда. Ну, чем же я виноват?
– Почему вы называете Сергея Павловича ретроградом? Он теперь только и бредит реформами и на днях рассказывал одному губернатору, что в молодости был совсем красный…
– Ну, знаете, теперь не разберешь: кто красный, кто белый, кто консерватор и кто либерал. Я знаю только одно, что пора мне убираться подобру-поздорову, а то, пожалуй, дождешься вот этого…
И граф сделал рукой выразительный жест, изображающий, как выталкивают за дверь.
Когда подали кофе, граф пожелал выпить рюмку fine champagne [160]. Дюкро сам принес бутылку, всю покрытую песком и пылью, объясняя, что этот коньяк такого времени, когда даже название fine champagne не существовало. Выпив две рюмки этого необыкновенного коньяку, граф не то чтобы опьянел, но как-то размяк.
– Вы не поверите, mon cher, – говорил он, закуривая огромную сигару, – как мне приятно вот так пообедать с вами и поговорить на свободе. Ведь я совсем не рожден быть министром. Все эти почести я никогда не ставил в грош… Моим идеалом всегда была тихая, беззаботная жизнь, хорошая книга, хороший обед, несколько приятелей, с которыми можно поболтать приятно, – de temps en temps le sourire d'une jolie femme… [161] Вот и все. И не только ничего этого у меня нет, но я не имею даже того, что имеет каждый столоначальник, то есть спокойного домашнего очага… Я не могу пожаловаться на свою жену, это во многих отношениях достойная женщина, но у нее столько причуд, столько капризов, такие странные мысли… Образчик ее воззрений вы слышали сегодня утром, а меня она каждый день угощает чем-нибудь в этом роде. Но это бы еще куда ни шло, а главное – ce qui me rend la vie dure [162],– это ее невыносимый деспотизм. Ведь она следит за каждым моим шагом, она…
– Мне кажется, граф, что вы преувеличиваете, – остановил его Горич, боявшийся, что граф, под влиянием вина, пустится в признания, в которых потом сам раскается. – Мы говорили с вами о Висягине…
– Нет, позвольте, mon cher, я не преувеличиваю нисколько, я даже многого не хочу говорить. Но чтоб вы видели, в каком я положении, расскажу вам, так и быть, один факт. Вот мы с вами обедали у Дюкро, а где я сегодня обедал официально, как вы думаете? В Царском Селе.
– Отчего в Царском Селе?
– Оттого, что скажи я, что обедаю у Дюкро, особенно с вами, она ни за что бы меня не пустила, и я должен был ехать в своей карете сначала на царскосельскую машину [163], а оттуда в извозчичьей карете сюда. Ну, разве это не унизительно?
– Право, граф, вы смотрите в увеличительное стекло. Конечно, графине, может быть, приятнее, что вы в Царском у вашего племянника…
– Как, у Алеши? Оборони бог! К Алеше она бы пустила меня еще менее. Я должен был ей сказать, что еду к Петру Петровичу. Вы знаете, что Петр Петрович вышел в отставку и будирует правительство. В старину les mecontents [164] поселялись обыкновенно в Москве, где представляли известную силу, имели prestige [165]. Но теперь времена не те, да и состояние у него не такое, чтобы можно было faire figure [166] в Москве. Там для этого им большое состояние нужно или разве уж такие заслуги, как у Ермолова… [167] Вот Петр Петрович переселился в Царское Село, будирует оттуда и составляет оппозицию.
– Но отчего же графиня одобряет ваши поездки к Петру Петровичу? Сколько я знаю, у нее воззрения крайне консервативные и не допускают никакой оппозиции…
– Вот этого, mon cher, я и сам понять не могу. Назвал кто-то Петра Петровича: le venerable exile [168] – с тех пор это и пошло в ход. А какой же он exile, когда каждую субботу ездит в Петербург и обедает в Английском клубе? Все к нему ездят в Царское на поклонение и, как говорит моя супруга: «c'est bien vu dans le monde» [169]. А кем это – bien vu, почему bien vu, – кто их разберет.
– Чем же занимается Петр Петрович в Царском?
– Он пишет мемуары, и в этом – entre nous soit dit – весь секрет его успеха. Всякий думает: «а ну, как он отшлепает меня в своих мемуарах?» – и спешит задобрить его на всякий случай. А Петр Петрович, когда захочет отшлепать, сумеет это сделать, да и вообще умеет заставить почитать себя. В клубе ему теперь такое почтение оказывают, что вы себе представить не можете. У нас все так. Григорий Иваныч в таком же положении, как и он: также вышел в отставку, но живет себе тихо и скромно, и никто на него внимания не обращает. А Петр Петрович объявил, что он – оппозиция, и из него героя сделали. Но я вас спрашиваю: какая же это оппозиция, когда он преисправно получает от правительства двенадцать тысяч в год?
Граф выпил еще одну «последнюю» рюмку и опять заговорил о своей супруге.
– Знаете, mon cher, – система графини Олимпиады Михайловны самая ложная. Когда за вами такой бдительный надзор, всегда хочется его обмануть. Мне всего приятнее сидеть здесь именно оттого, что она считает меня в Царском. Если бы не мои лета и положение, я бы даже предложил вам поехать к какой-нибудь кокотке.